Только через год махнул в Москву, позвонил жене: живздоров, все в порядке, ждите, ненаглядные вы мои еврейские чады и домочадцы. И-отбой, и – обратно в закуток, в деревню. А за это время шум улегся, забыли о нем. Какого-то другого генерала вместо него, для счета, посалили – и привет! Тут война И мобилизуют колхозника Романа Яковлевича на фронт солдатиком, в тощей шинельке, в обмоточках. Так ведь их брата ничем не проймешь! Попадает он, конечно, в инженерные части аэродромного обслуживания, и тут сразу выясняется, что лучше его никто не кумекает в самолетах. За четыре года – ни одного ранения, восемь наград и звание инженер-капитана. Возвращается ветеран-орденоносец в свою семью, в свой дом, под собственной фамилией и прекрасным своим имя-отчеством, устраивается начальником цеха на авиазавод и живет припеваючи до позавчерашнего дня, когда его в три часа на Кировской улице, в магазине «Чайуправление», нос к носу встречает бывший на-чальник опергруппы, свое уже отбарабанивший, гражданин Умрихин. И за шиворот пешком волокет в Контору. Благо совсем рядом. Ровно десять лет спустя.
А сейчас, от ночи появления Истопника, – тридцать. Забвения. Я хочу забвения. Чтобы все все забыли. Мы сможем помириться. Но… раз я все помню так отчетливо, значит, есть и другие такие же памятливые? Из тех, кому удалось сменить роль. И выжить. Катя Шугайкина не помнит. Она умерла.
Страшно умерла. Тогда она еще не представляла, что жизнь может преломиться и она сама будет сидеть в углу кабинета, на табурете, привинченном к полу. На котором сидел тогда неистребимый Клубис, жалобно шмыгавший носом. А Катя. жизнерадостная кровоядная кобыла, дробно топала по кабинету, время от времени небольно тыча его кулаком в зубы, и приговаривала удивленно-возмущенно:
– Вот наглая морда! Еще и отказывается…
По правде говоря, совсем не была в тот момент наглой морда у Рувима Янкелевича. Может, и была она наглой, когда он при генеральских ромбах на голубых петлицах сидел за своим министерским столом, или когда надевал медаль Сталинской премии, или когда козлобородый дедушка Калинин, всесоюзный наш зицстароста, вручал ему ордена. Но на привинченном табурете, в грязной гимнастерке распояской, с неопрятной щетиной, с красными, будто заплаканными глазками, был он жалкий, пришибленный и несчастный. Клубис уже узнал от Кати, что он германский шпион, завербованный в тридцать шестом году правыми троцкистами и организовавший заговор с целью разложения советских военновоздушных сил вместе с ныне обезвреженным гадом, бывшим дважды Героем Советскою Союза агентом абвера, бывшим генералом Яковом Смушкевичем. И – примирился с этим. Он уже почти принял роль. И Шугайкина это знала. Не сердито, лениво говорила она, как только Клубис пытался приоткрыть рот:
– Не наглей, не наглей, противная харя! Будь мужчиной! Умел предавать – умей признаваться… И грозно трясла своей высоченной прической. Она как-то одевалась при мне, и я, мыча от веселья, обнаружил, что в пучок на затылке девушка закладывает банку из-под американских мясных консервов. Аккуратная красная жестянка… Клубис пробовал объяснить, что, как еврей, он не мог быть агентом гестапо. Он ведь, мол, был замнаркома, так зачем еврею замминистру становиться фашистским агентом? А Катя отвечала: «Не наглей, не наглей!» – и тыкала его в зубы. Клубис не хотел поверить, что он обращается к красной жестянке из-под свиной тушенки. Я докурил «Пальмиру» и пошел.
Интересно. Катя – дура, нет воображения. Оно у нее все ушло на постельные игры. Такого гуся, как Клубис, надо было подстегивать не к расстрелянному генералу, давно всеми забытому, а к нынешнему вредительскому центру сионистов-инженеров на заводе имени Сталина. Вот тут пошла бы интересная игра А так – ничего не накрутишь. Через месяц его кокнут, и привет.
И в соседнем кабинете не было Миньки. И тут было скучно. Следователь Вася Ракин бил ножкой венского стула директора совхоза по фамилии Борщ. Вася вторую неделю шутил в столовой «Ну что за напасть такая – днем борщ и ночью Борщ!» Борщ был несъедобный. Костистый, худой, весь из жил и мослов, синий от страха и ненависти. Ненавидел чужих, родных, Васю Ракина, советскую власть и богатую заграницу. По-моему, родню и заграницу ненавидел по справедливости. Васю и советскую власть – по недомыслию. Где-то в Нью-Йорке, а может, в Канаде устроили фотовыставку про нашу расчудесную жизнь, полную волшебных превращении н удивительных свершений. На одном из снимков директор совхоза Борщ демонстрировал что то сельскохозяйственное – может, пух от свиней или надои от козлов. Во всяком случае, фотографию увидели некие канадско-американские хохлы с той же замечательной фамилией Борщ, но отвалившие туда еще до революции. И так эти мудаки обрадовались существованию Борща советского навара, что от нищеты своей и постоянной угрозы разорения скинулись и прислали ему «шевроле», – пусть, мол, Борщ в нем катается, добром редкостную родню свою поминает. Переборщили Борщи…
Ну, прислали бы молотилку, или комбайн, или чего нибудь там еще сеноуборочное – хрен с ним! Припомнили бы. конечно, при случае этот печальный факт подозрительной щедрости и нашему Борщу. Но «шевроле»! Все областное начальство, не говоря уж о районном, можно сказать, мучается на наших задрипанных говенниньких автомашинках, Уполномоченный Конторы на «Победе» по сельским проселкам родным трясется, как бобик, а какой-то Борщ, роженец, опаль, вонючка, – на вишневом «шевроле»?! Мать твою ети, как говорит Катя Шугайкина. Пришлось «шевроле» отобрать, а Борща взять в работу.
И теперь он всех ненавидит, хотя связи с ЦРУ признал. Но резидента, явки, шифр и закопанную радиостанцию не выдает. А Вася Ракин отмотал себе руки тяжелой ножкой от венского стула. С этой длинной изогнутой ножкой в руках Вася – весь бело-курый, курносый, распаренный, с азартным бессмысленным глазом – был похож на знаменитого хоккеиста Бобкова, забрасывающего трудную шайбу.
А в следующем купе писатель Волнов рассказывал следователю Бабицыну анекдоты, и оба весело смеялись. Они пили сладкий чай с печеньем «Мария», и на высоком купольном лбу Волнова блестели прозрачные капли блаженного пота.
Обстановка здесь была дружеская, вежливая, почти ласковая. Волнов был красивый старик, этакий преуспевший мученик. Да он, в сущности, и был преуспевшим: последние три года работал в лагере старшим хлеборезом. А всего к этому времени оттянул он сроку двадцать два года. И вдруг вызвали его в Москву, чтобы пристегнуть к симпатичному делу с иностранцами – корячился ему новый срочок лет на десять – пятнадцать. Но об этом писатель не тужил. А теснился он душою, что, пока его провозят по всем этим делишкам, пропадет навсегда его прекрасное место в лагере. Однако Бабицын прижимал руку к сердцу, клялся честью чекиста, словом большевика заверял Волнова – место за ним пребывает нерушимо, ждет лагерная хлеборезка своего ветерана, как только он честно, откровенно, чистосердечно даст показания следствию по делу, о котором ему все будет рассказано…Наверное, в этой постановке все хорошо исполнили свои роли, потому что через двадцать лет я встретил Волнова на воле. Он был членом приемной комиссии Союза писателей, куда я подал заявление о приеме. Меня он, конечно, не запомнил. Неудивительно, я ведь в тот вечер ничем не был занят, просто искал запропавшего куда-то Миньку, и у меня было время и итерсс его рассмотреть. А он думал о пропадающем по-глупому месте хлебореза. И слава Богу, что не запомнил. А то бы принимать не захотел. Про душку Бабицына захотел бы узнать. А что ему сказать про Бабицына? Жив помаленьку, здоров кое-как, редиску на продажу выращивает, пенсионерит, живет тихо, всем улыбается. Всего отбарабанил Волнов, писатель с хлеборезки, двадцать девять лет и три месяца. «2 – Монте-Кристо – 2». Жаль только, аббат Фариа на другом лагпункте окочурился. Приходится теперь довольствоваться персональной пенсией в сто двадцать рублей. Ну, и, конечно, двухкомнатную квартиру дали.