Хуже того, я назвал нашего первого ученика фарисеем. Это — чистая правда. Я действительно это сказал. Как у меня только язык повернулся?! Конечно же, первый ученик, “ходивший очень близко пред Иисусом”, пошёл и донёс.
О да, они все ходили очень близко пред Иисусом — совсем как Иуда.
Одного мальчика, Бартона, за какую-то мелкую кражу, в которой он, вероятно, и не был виновен, приговорили к ста двадцати ударам тростью по голой спине.
Какое грандиозное устроили над ним судилище! Сначала была молитва длиннее обычного; потом нам прочли с выражением рассказ о грехе Ахана из Иисуса Навина. Затем ещё часа два толковали о длани Господней, простёртой над нашею школой, и о том, как Он всё тайное делает явным. И вот мы надлежащим образом приуготовились. Затем — сакраментальный вопрос: кто украл? Молчание. Тогда Господь являет Свою заботу, предоставив свидетеля — как во время оно свидетелей против Навуфея! Свидетель выступает, гладко, что твой полицейский. Затем — приговор. И, наконец, наказание — с перерывами на молитву!
Ввиду слабости здоровья, подорванного, надо полагать, чрезмерным усердием в поклонении Иисусу, Чемпни постановил шестьдесят ударов отвесить преступнику в тот же день, а оставшиеся шестьдесят перенести на завтра.
Память меня подводит; быть может, Бартон когда-нибудь любезно поделится собственными воспоминаниями; но, насколько мне помнится, уже в первый день он подошёл к смертной черте так близко, что от продолжения казни был избавлен.
Помню одну порку, доставшуюся лично мне (били по ногам, потому что бичевание ягодиц, как полагали, вводит жертву в чувственное возбуждение!): пятнадцать минут молитвы, пятнадцать ударов тростью, ещё пятнадцать минут молитвы, ещё пятнадцать ударов, и, в довершение, ещё молитва!
Воскресный день безраздельно посвящался “религии”. Утренние молитвы и проповедь (минут сорок пять). Утреннее “собрание” (от полутора до двух часов). Проповедь под открытым небом на участке Паркера (допустим, ещё час). Чтение и заучивание Библии наизусть. Чтение какой-либо из немногих книг, “дозволенных для воскресенья” (скажем, два часа). Молитвенное собрание, именовавшееся добровольным, — но того, кто от него уклонялся, на следующий день ябедники непременно обвиняли в каком-нибудь преступлении (допустим, один час). Вечерняя молитва и проповедь (минут тридцать). Проповедь на евангельскую тему в зале собраний (полтора часа). То же самое на участке Паркера (ещё час). Молитва перед сном (около получаса).
“Вспомоществование убогим”. Каждый понедельник вечером всю школу выстраивали полукругом в большом классе. Затем туда впускали всякий сброд из Барнсвелла (это кембриджские трущобы), кормили их, читали им проповедь и отпускали восвояси.
Результат? Эпидемии стригущего лишая, кори и свинки. О, нет! Не в нищих дело; это Господь карал нас за некий грех, так и не ставший явным.
Продолжать в таком духе можно было бы долго, но я не стану. Надеюсь, в мире найдутся счастливцы, которые сочтут, что я лгу или, по крайней мере, преувеличиваю. Однако же я ручаюсь, что всё сказанное выше — чистая правда, и до сих пор живо множество свидетелей, способных подтвердить мои слова или, напротив, изобличить меня во лжи. Все имена, адреса и прочие детали приведены доподлинно».
Юность
«Из-за альбуминурии, до которой Чемпни меня довёл своим жестоким обращением, я больше не мог учиться в обычной школе и перешёл под крыло разнообразных частных учителей — по большей части молодых людей из Кембриджа, членов этой омерзительной банды под названием КМХС.
Припоминаю, как на первом году учёбы в Кембридже я посетил одного светоча КМХС, преподобного Как-Его-Там Доддриджа.
Припоминаю, как красноречиво он разглагольствовал о том, сколь великая отвага требуется человеку, чтобы пресекать все “непристойные разговоры”. Помню, какое сильное это произвело на нас впечатление; но тут внезапно вошёл некий джентльмен, чьё имя предварялось эпитетом “достопочтенный” и которому суждена была громкая слава в мире моторов и воздушных шаров, и поведал нам какую-то довольно пикантную историю. Памятуя о его “достопочтенности”, преподобный Как-Его-Там Доддридж мило посмеялся.
Помню, как мы, тогда ещё совсем мальчишки, поднялись и строем покинули его комнату, не попрощавшись. Просто мы ещё не знали, что такое КМХС.
Припоминаю ещё, как тот же Доддридж, когда его назначили надзирать за моим моральным обликом, подбил меня отправиться гасить уличные фонари и сам помогал мне; но как только нас заметил полицейский, бросил меня ему на растерзание и бежал без оглядки. Настоящий ученик Иисуса!
Играть с другими детьми мне не дозволялось — ведь они могли меня испортить! Теоретически, для совместных игр годились только «дети братьев», но, как правило, по социальным соображениям не подходили и они.
За мной постоянно следили, не занимаюсь ли я мастурбацией, и постоянно предостерегали меня и тревожились на этот счёт. Сколь же велика врождённая невинность человека, если за четыре года подобного обращения я так и не понял, хотя всеми фибрами души жаждал узнать, что же это за штука, вокруг которой люди разводят такую суету!
Но всё это меркнет перед теми, кого назначали мне в учителя! Вот уж поистине зануды из зануд! Правда, из-за болезни и нравственных мук (ни то, ни другое так и не прекратилось) я пребывал в таком душевном смятении, что следующие два года почти что выпали у меня из памяти.
Впрочем, по крайней мере, я позабочусь о том, чтобы эта книга попала в руки его высокопреподобия Армитейджа Робинсона, эсквайра, магистра искусств, доктора богословия и настоятеля Вестминстерского собора. Вероятно, он и без меня знает о том, как его брат- миссионер Джек склонил к содомии ещё одного их общего брата, Фреда, тоже миссионера; но едва ли он в курсе, что вышеупомянутый брат Фред (один из моих учителей) как-то раз попытался совратить меня в доме своей собственной матери на Мэйз-хилл. Это произошло, когда я был уже немного постарше и прекрасно понимал, что он делает. Я специально позволил ему зайти достаточно далеко, чтобы убедиться в этом полностью.
Думаю, мои читатели согласятся — довольно об учителях!
И всё же следует сделать одно почётное исключение — для Арчибальда Дугласа, выпускника Оксфорда и путешественника. Он научил меня здравому смыслу и мужеству, и едва ли я когда- нибудь забуду, скольким ему обязан. До меня дошёл слух, что он уже умер, — да будет пухом ему земля!
Разумеется, моя мать и её братец его не потерпели. (Не судите моих мать и дядю слишком строго! Первая была лучшей из матерей, но характер её до неузнаваемости исказила религиозная мономания, начавшаяся с того, что я бы определил как “истерический невроз вдовства”; последний же был типичным сексуальным дегенератом.) Они украли его письма и измыслили какой-то предлог, чтобы от него избавиться. И если уж “проклятье сироты святого ввергнет в ад”, то что можно сказать о проклятье ребёнка, падшем на головы тех, кто по своему фанатизму и убожеству обрёк его на муки, подобные вышеописанным?
Вся моя душа томилась в оковах; доступ в общество для меня был закрыт; книги тоже были под запретом, не считая Скотта, Баллантайна, кое-чего из Диккенса и нескольких ещё более ужасных авторов.
Приведу примеры, чтобы читатель увидел, на каких принципах строилась в этом доме литературная критика.
“Дэвида Копперфильда” мне запретили из-за “бедняжки Эмили” — дабы я не потерял уважения к матери, носившей то же имя. По этой же причине она наложила вето на “Баллады Бэба”, опрометчиво порекомендованные одним из учителей, — потому что “Эмили Джейн гувернанткой была.” А “Старый Мореход” Кольриджа подвергся осуждению из-за морских змей, которых он “благословил в сердце своём”: ведь в Книге Бытия змеи были прокляты!
Но я был не столь уж бесхребетен. В своё время, у Чемпни, я так и не примкнул к лицемерной шайке доносчиков; вот и теперь я принял вызов и решил отвоевать себе свободу. Я подолгу гулял в горах, куда не могли за мною последовать мои воспитатели и где мне могли повстречаться — и нередко встречались — прелестные сельские девушки, благослови их Господь!