Павел
Неожиданно в этой сцене появляется гениальный человек, Павел, ярый антихристианин, хранящий одежды мужей, побивающих Стефана камнями. Он терзал христиан с великим рвением: досуг, который совмещал он с деланием палаток. Эта предвзятая ненависть к Иисусу, которого он никогда не видел, — патологический симптом характерных свойств его совести и нервной конституции, предающих своих жертв тирании двух навязчивых страхов: страха греха и страха смерти, которые могут называться также страхом секса и страхом жизни.
Что до Иисуса, с его здоровой совестью более высокого порядка, он был свободен от этих страхов. Он свободно водил компанию с грешниками и, насколько нам известно, ни разу не задумывался о том, было его поведение греховным или нет; поэтому он убедил нас в том, что он — человек без греха. Даже если мы посчитаем его последние дни днями заблуждения, он, тем не менее, довольно убедительно показал нам преодоление страха смерти. Это должно было и восхищать, и ужасать Павла, или Савла, как он прежде звался. Ужас можно прочесть в его свирепом преследовании христиан. Увлечённость — в причудах его воображения: воображения, позволившего превратить имя Иисуса Христа в великую идею, открывшуюся ему по дороге в Дамаск; идею, что он сможет не только превратить два своих страха в религию, но и сделать начинания Иисуса ядром своей новой Церкви. Идея была чудовищной; и потрясение от этого, как он впоследствии заявил, сделало его слепым на несколько дней. Он услышал Иисуса, взывающего к нему из облаков: «Что ты гонишь Меня?» Природная ненависть к учителю, не страшащемуся Греха и Смерти, превратилась у него, видевшего чудовищность прекрасного в ложном свете, в неистовое личностное поклонение.
Автор Деяний Апостолов не замечает важности этого. Великая опасность обращения во все времена заключалась в том, что, когда религия высокого ума предлагается более низкому, более низкий ум чувствует увлечение, не понимая её и будучи не в состоянии возвыситься до неё, опуская её до своего уровня десакрализацией. Несколько лет тому назад я говорил, что обращение дикаря в христианство есть обращение христианства в дикость. Обращение Павла вовсе не было обращением: это Павел превратил религию, возвысившую одного человека над грехом и смертью, в религию, столь полно подчинившую себе миллионы людей, что их собственная природа сделалась для них ужасом, а религиозная жизнь — отрицанием жизни.
Павел не стремился отбросить свой иудаизм или своё римское гражданство ради нового нравственного мира (как назвал его Роберт Оуэ ) иисусианства и коммунизма. Как в XIX веке Карл Маркс, не удовлетворившись известной ему политэкономикой, перекроил её сверху донизу на собственный манер и тем самым дал новую жизнь тем же ошибкам, которые перерос, так и Павел воскресил прежний сальвационизм, от которого Иисус тщетно пытался избавиться, и создал фантастическую теологию, которая до сих пор остаётся самой невероятной из всех известных нам. Будучи заядлым римским рационалистом, всегда отвергающим всякую иррациональную реальность ради нереального, но рационального постулата, он отринул Человека как он есть и заменил его постулатом, который называл
Адамом. И когда его спросили (как это и должно было случиться в не вполне свихнувшемся мире), что есть природны человек, он ответил: «Адам И ЕСТЬ природный человек». Это может сбить с толку простаков, ибо, согласно традиции, имя «Адам» относится, несомненно, к природному человеку как к сотворённому в Эдемском саду. Точно так же нынешний проповедник мог бы описать как типичного британца чудовище Франкенштейна и назвать его Смитом — и кто-то на вопрос, что есть «человек с улицы», ответил бы:
«Смит и есть человек с улицы». Это случается довольно часто; ибо мир действительно полон таких Адамов, и Смитов, и людей с улицы, и простых плотских людей, и экономных мужчин, и женственных женщин, и т. д., и т. п., всех тех воображаемых атлантов, что несут воображаемый мир на своих бесплотных плечах.
Эдемская история наделяет Адама грехом: «первородным грехом», что лежит проклятием на нас на всех. На первый взгляд это кажется нелепостью; однако это хорошо перекликается с тем, что можно обнаружить в сознании не только Павла, но и нас самих. Первородный грех — это не поедание запретного плода, но осознание греховности, вызванное этим плодом. Когда Адам и Ева отведали яблоко, они устыдились своих сексуальных отношений, до сих пор казавшихся им совершенно невинными; и нет факта более жестокого, чем то, что этот стыд, или состояние греха, держится до сего дня, и что он — один из сильнейших наших инстинктов.
Таким образом, постулат Павла об Адаме как природном человеке был истинен с точки зрения прагматизма: он работал. Но слабость прагматизма в том, что работает большинство теорий, если мы положим всю жизнь на то, чтобы она работала, — ежели только у них найдётся некая точка взаимодействия с человеческой природой. Гедонизм проходит проверку прагматизмом точно так же, как и стоицизм. В некоторых пределах действенной оказывается всякая социальная система, кроме, разве что, совершенно дурацкой: автократия работает в России, а демократии — в Америке; атеизм — во Франции, политеизм — в Индии, монотеизм — в исламе, а прагматизм (или ноиз ) — в Англии.
Невероятные представления Павла о проклятом Адама, которого Баньян описывает как пилигрима, несущего на спине великое бремя греха, соответствуют фундаментальным условиям эволюции, которые заключаются в том, что жизнь (в том числе человеческая) непрерывно развивается и потому вынуждена неизменно стыдиться себя, и своего настоящего, и своего прошлого. Пилигрим Баньяна желает избавиться от обузы своих грехов; но ещё ему хочется достигнуть «того сияющего света»; и когда, наконец, его бремя падает ко Гробу Господню, его паломничество ещё не закончено, а тяжкие испытания по- прежнему ждут его впереди. Его совесть всё ещё неспокойна; «первородный грех» всё ещё мучит его; и его приключения с великаном по имени Отчаяние, швыряющим его в темницу Замка Сомнения (откуда ему удаётся улизнуть при помощи отмычки) — страшнее всего, что встречал он, когда обуза ещё лежала у него на спине. Таким образом, аллегория Баньяна о человеческой природе пересекается с Павловским богословием в сотне мест. Его теологическая аллегория — Священная Война с её полчищем избранных скептиков и коней, «на которых скакали реформад », — по большей части абсурдна, невероятна и (кроме разве что тех пассажей, в которых старый поэтичный Адам в мгновение ока становится лучшим из сальвационистских богословов) вряд ли удобочитаема.
Теория Павла о первородном грехе была, в некоторой степени, идиосинкратичной. Павел уверенно говорит нам, что нашёл превосходный способ избегнуть греховности секса в практике целибата; но он признаёт (довольно высокомерно), что в этом отношении он не подобен остальным людям, и добавляет, что лучше им вступить в брак, нежели разжигаться, допуская таким образом, что (хотя брак и может привести к тому, что желание угодить жене или мужу окажется выше желания угодить Богу) озабоченность неудовлетворённым желанием всё же может оказаться куда более безбожной, нежели озабоченность семейными привязанностями. Эта точка зрения неизбежно заставляла его настаивать на том, что жена — скорее рабыня, нежели партнёр; что её настоящая обязанность — не искать мужской любви и понимания, а, напротив, позволять мужу посвятить их Богу, освобождая его от всяческой заботы о сексе точно так же, как своими способностями в качестве экономки и кухарки — от заботы о хлебе насущном: простым удовлетворением его аппетитов. Подобное рабство тоже можно прагматично оправдать действенной эффективностью; но она делает Павла вечным врагом Женщины. По стечению обстоятельств это привело ко множеству нелепых домыслов о личности Павла и обстоятельствах его жизни со стороны чрезмерно озабоченных сексом людей, воспринимающих холостяка как своего рода чудовище. Они забывают, что не только всё духовенство, официальное и неофициальное (от Павла до Карлайл и Рёскина), бросали вызов тирании секса, но и огромное количество простых граждан обоих полов (добровольно или под давлением легко преодолимых обстоятельств) берегло силы для не столь примитивной деятельности.