2 августа 1831 года
В этот день Распай писал своему другу:
«С тех пор как я в последний раз писал вам, мадам, важные события произошли в этом уголке земли, куда нас заключил закон. Мы на деле отметили годовщину трех славных дней. Был момент, когда казалось, что годовщина превратится в три дня траура.
27 июля заключенных Сен-Пелажи пригласили отстоять мессу за упокой души июльских жертв. Если бы в этот святой день мы разбили катафалк, появилась бы возможность покарать нас за святотатство. И этой басне поверили бы, ибо Париж все еще чтит славных погибших, как святых. Он рукоплесканиями принял бы обвинителя, который, пользуясь гнусным эпитетом святотатство, заявил бы, что пресек попытку осквернить память храбрейших сынов Парижа.
Сразу же после мессы из толпы внезапно послышались голоса, что нужно уничтожить жалкий катафалк, оскорбляющий память революции. За этот год правительство так часто подвергало эту славную память оскорблениям, что ныне оно не может и слова сказать о ней, чтобы его не приняли за новое надругательство. Итак, не найдись в толпе две-три здравые головы, предложение, прозвучавшее из толпы, осуществили бы тем более легко, что тюремщики (по причине, известной лишь им самим) уже разошлись. Благоразумие состоит не в том, чтобы прямо выступить против злого помысла, но в том, чтобы заменить его иным — безобидным. Это и было сделано. И столь искусно, что зачинщики продолжали с гордостью думать, что этот мудрый поступок был совершен по их воле. Вместо того чтобы разбить катафалк, его вынесли во двор с тем, чтобы он простоял три дня в знак траура, внушая почтительное молчание во имя самой святой и возвышенной скорби.
Наступило 29 июля. Ни единого инцидента, хотя бы самого ничтожного. Прозвонил колокол, возвещающий время запирать двери. Предполагаемый мятеж так и не разразился.
Бах! Не успели запереть камеры, как раздался выстрел. Мы услышали крики: «На помощь! Убийца!»
Двери нескольких камер задрожали под градом ударов. Позвякивание ключей возвестило нам, что тюремщики поднялись наверх в полном составе и вновь спустились в сопровождении двух-трех заключенных, которых боль и возмущение вынудили к протесту. Вслед за этим на всю ночь — глубокая тишина. Понимаете ли, мадам, какие только предположения мы не строили! Двенадцать часов предстояло ждать, пока мы не сможем выяснить, в чем причина столь необыкновенного события.
Когда открылись двери, из каждого «пистоля», из каждой камеры хлынули во двор заключенные. Отсюда, вопреки усилиям стражей, поток наводнил канцелярию и контору директора. Сей чиновник, потерявший от страха голову, был бы задушен руками доведенных до исступления арестантов, если бы не вмешательство старших надзирателей и прочих советников префектуры, появившихся в самый последний момент.
— Стало быть, нас, беззащитных, собираются тут прикончить одного за другим? — единодушно, охваченные общим порывом, выкрикнули заключенные.
— Нет, господа, — отвечали высокие полицейские чины тем невозмутимо-официальным тоном, которым палач приглашает жертву положить голову на плаху. — Это не входит в намерение администрации. Вас не собираются убивать.
— А где же те трое заключенных, которых здесь недостает?
— В карцере.
— В карцере? Что же они такое сделали, чтобы бросать их в карцер?
— Они подняли шум и нагло жаловались.
— Нагло! Как можно быть наглым с такими, как вы? На что же они жаловались?
— Один сказал, что ему выстрелили в лицо. Другой это подтвердил.
— Это правда?