И как-то утром, вставши сонно,
еще не зная ничего,
мы вдруг ступили удивленно,
дверь отворивши, на него.
Лежал глубокий он и чистый
со всею мягкой простотой.
Он был застенчиво-пушистый
и был уверенно-густой.
Он лег на землю и на крыши,
всех белизною поразив,
и был действительно он пышен,
и был действительно красив.
Он шел и шел в рассветной гамме
под гуд машин и храп коней,
и он не таял под ногами,
а становился лишь плотней.
Лежал он, свежий и блестящий,
и город был им ослеплен.
Он был тот самый. Настоящий.
Его мы ждали. Выпал он.
1953
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.
Ты большая в любви…
Ты большая в любви.
Ты смелая.
Я — робею на каждом шагу.
Я плохого тебе не сделаю,
а хорошее вряд ли смогу.
Все мне кажется,
будто бы по лесу
без тропинки ведешь меня ты.
Мы в дремучих цветах до пояса.
Не пойму я —
что за цветы.
Не годятся все прежние навыки.
Я не знаю,
что делать и как.
Ты устала.
Ты просишься на руки.
Ты уже у меня на руках.
«Видишь,
небо какое синее?
Слышишь,
птицы какие в лесу?
Ну так что же ты?
Ну?
Неси меня!»
А куда я тебя понесу?..
1953
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.
Ты спрашивала шепотом…
Ты спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»
Постель была расстелена,
и ты была растеряна…
Но вот идешь по городу,
несешь красиво голову,
надменность рыжей челочки,
и каблучки-иголочки.
В твоих глазах —
насмешливость,
и в них приказ —
не смешивать
тебя
с той самой,
бывшею,
любимой
и любившею.
Но это —
дело зряшное.
Ты для меня —
вчерашняя,
с беспомощно забывшейся
той челочкою сбившейся.
И как себя поставишь ты,
и как считать заставишь ты,
что там другая женщина
со мной лежала шепчуще
и спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»
1957-1975
Евгений Евтушенко.
Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.
У римской забытой дороги
У римской забытой дороги
недалеко от Дамаска
мертвенны гор отроги,
как императоров маски.
Кольца на солнце грея,
сдержанно скрытноваты,
нежатся жирные змеи —
только что с Клеопатры.
Везли по дороге рубины,
мечи из дамасской стали,
и волосами рабыни,
корчась, ее подметали.
Старый палач и насильник,
мазью натершись этрусской,
покачиваясь в носилках,
думал наместник обрюзглый:
«Пусть от рабочей черни
лишь черепа да ребра:
все мы умрем, как черви,
но не умрет дорога…»
И думал нубиец-строитель,
о камни бивший кувалдой,
но все-таки раб строптивый,
но все-таки раб коварный:
«Помня только о плоти,
вы позабыли бога,
значит, и вы умрете,
значит, умрет и дорога…»
Сгнивали империи корни.
Она, расползаясь, зияла,
как сшитое нитками крови
лоскутное одеяло.
Опять применяли опыт
улещиванья и пыток.
Кровью пытались штопать,
но нет ненадежней ниток.
С римского лицемерия
спала надменная тога,
и умерла империя,
и умирала дорога.
Пытались прибегнуть к подлогу.
Твердили, что в крови, когда-то
пролитой на дорогу,
дорога не виновата.
Но дикой травы поколенья
сводили с ней счеты крупно:
родившая преступленья,
дорога сама преступна.
И всем палачам-дорогам,
и всем дорогам-тиранам
да будет высоким итогом
высокая плата бурьяном!
Так думал я на дороге,
теперь для проезда закрытой,
дороге, забывшей о боге,
и богом за это забытой.
1967, Дамаск
Евгений Евтушенко.
Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.
Уходят матери
Р. Поспелову
Уходят наши матери от нас,
уходят потихонечку,
на цыпочках,
а мы спокойно спим,
едой насытившись,
не замечая этот страшный час.
Уходят матери от нас не сразу,
нет —
нам это только кажется, что сразу.
Они уходят медленно и странно
шагами маленькими по ступеням лет.
Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,
им отмечаем шумно дни рожденья,
но это запоздалое раденье
ни их,
ни наши души не спасет.
Все удаляются они,
все удаляются.
К ним тянемся,
очнувшись ото сна,
но руки вдруг о воздух ударяются —
в нем выросла стеклянная стена!
Мы опоздали.
Пробил страшный час.
Глядим мы со слезами потаенными,
как тихими суровыми колоннами
уходят наши матери от нас…
1960
Евг. Евтушенко. Взмах руки. Стихи.
Москва: Молодая гвардия, 1962.
Фронтовик
Глядел я с верным другом Васькой,
укутан в теплый тетин шарф,
и на фокстроты, и на вальсы,
глазок в окошке продышав.
Глядел я жадно из метели,
из молодого января,
как девки жаркие летели,
цветастым полымем горя.
Открылась дверь с игривой шуткой,
и в серебрящейся пыльце —
счастливый смех, и шепот шумный,
и поцелуи на крыльце.
Взглянул —
и вдруг застыло сердце.
Я разглядел сквозь снежный вихрь:
стоял кумир мальчишек сельских —
хрустящий,
бравый фронтовик.
Он говорил Седых Дуняше:
«А ночь-то, Дунечка, —
краса!»
И тихо ей:
«Какие ваши
совсем особые глаза…»
Увидев нас,
в ладоши хлопнул
и нашу с Ваською судьбу
решил:
«Чего стоите, хлопцы?!
А ну, давайте к нам в избу!»
Мы долго с валенок огромных,
сопя, состукивали снег
и вот вошли бочком,
негромко
в махорку, музыку и свет.
Ах, брови —
черные чащобы!..
В одно сливались гул и чад,
и голос:
«Водочки еще бы!..»-
и туфли-лодочки девчат.
Аккордеон вовсю работал,
все поддавал он ветерка,
а мы смотрели,
как на бога,
на нашего фронтовика.
Мы любовались,— я не скрою, —
как он в стаканы водку лил,
как перевязанной рукою
красиво он не шевелил.
Но он историями сыпал
и был уж слишком пьян и лих,
и слишком звучно,
слишком сыто
вещал о подвигах своих.
И вдруг
уже к Петровой Глаше
подсел в углу под образа,
и ей опять:
«Какие ваши
совсем особые глаза…»
Острил он приторно и вязко.
Не слушал больше никого.
Сидели молча я и Васька.
Нам было стыдно за него.
Наш взгляд,
обиженный, колючий,
его упрямо не забыл,
что должен быть он лучше,
лучше
за то,
что он на фронте был.
Смеясь,
шли девки с посиделок
и говорили про свое,
а на веревках поседелых
скрипело мерзлое белье.