Выбрать главу

1955

Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.

Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.

Идут белые снеги

Идут белые снеги, как по нитке скользя… Жить и жить бы на свете, но, наверно, нельзя.
Чьи-то души бесследно, растворяясь вдали, словно белые снеги, идут в небо с земли.
Идут белые снеги… И я тоже уйду. Не печалюсь о смерти и бессмертья не жду.
я не верую в чудо, я не снег, не звезда, и я больше не буду никогда, никогда.
И я думаю, грешный, ну, а кем же я был, что я в жизни поспешной больше жизни любил?
А любил я Россию всею кровью, хребтом — ее реки в разливе и когда подо льдом,
дух ее пятистенок, дух ее сосняков, ее Пушкина, Стеньку и ее стариков.
Если было несладко, я не шибко тужил. Пусть я прожил нескладно, для России я жил.
И надеждою маюсь, (полный тайных тревог) что хоть малую малость я России помог.
Пусть она позабудет, про меня без труда, только пусть она будет, навсегда, навсегда.
Идут белые снеги, как во все времена, как при Пушкине, Стеньке и как после меня,
Идут снеги большие, аж до боли светлы, и мои, и чужие заметая следы.
Быть бессмертным не в силе, но надежда моя: если будет Россия, значит, буду и я.

1965

Евгений Евтушенко. Идут белые снеги.

Москва, «Художественная Литература», 1969.

Из воды выходила женщина…

Из воды выходила женщина, удивленно глазами кося. Выходила свободно, торжественно, молодая и сильная вся.
Я глядел на летящие линии… Рядом громко играли в «козла», но тяжелая белая лилия из волос ее черных росла.
Шум и смех пораженной компанийки: «Ишь ты, лилия — чудеса!» — а на синем ее купальнике бились алые паруса.
Шла она, белозубая, смуглая, желтым берегом наискосок, только слышались капли смутные с загорелого тела — в песок.
Будет в жизни хорошее, скверное, будут годы дробиться, мельчась, но и нынче я знаю наверное, что увижу я в смертный мой час.
Будет много святого и вещего, много радости и беды, но увижу я эту женщину, выходящую из воды…

1958

Евг. Евтушенко. Взмах руки. Стихи.

Москва: Молодая гвардия, 1962.

К добру ты или к худу…

К добру ты или к худу, решает время пусть. Но лишь с тобой побуду, я хуже становлюсь. Ты мне звонишь нередко, но всякий раз в ответ, как я просил, соседка твердит, что дома нет. А ты меня тревожишь письмом любого дня. Ты пишешь, что не можешь ни часу без меня, что я какой-то странный, что нету больше сил, что Витька Силин пьяный твоей руки просил. Я полон весь то болью, то счастьем, то борьбой… Что делать мне с тобою? Что делать мне с собой?! Смотреть стараюсь трезво на все твои мечты. И как придумать средство, чтоб разлюбила ты? В костюме новом синем, что по заказу сшит, наверно, Витька Силин сейчас к тебе спешит. Он ревностен и стоек. В душе — любовный пыл. Он аспирант-историк и что-то там открыл. Среди весенних лужиц идет он через дождь, а ты его не любишь, а ты его не ждешь, а ты у «Эрмитажа» стоишь, ко мне звоня, и знаешь — снова скажут, что дома нет меня.

1953

Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.

Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.

Казнь Стеньки Разина

Как во стольной Москве белокаменной вор по улице бежит с булкой маковой. Не страшит его сегодня самосуд. Не до булок…        Стеньку Разина везут! Царь бутылочку мальвазии выдаивает, перед зеркалом свейским               прыщ выдавливает, Примеряет новый перстень-изумруд — и на площадь…            Стеньку Разина везут! Как за бочкой бокастой                      бочоночек, за боярыней катит боярчоночек. Леденец зубенки весело грызут. Нынче праздник!        Стеньку Разина везут! Прет купец,        треща с гороха. Мчатся вскачь два скомороха. Семенит ярыжка-плут… Стеньку Разина везут!! В струпьях все,        едва живые старцы с вервием на вые, что-то шамкая,             ползут… Стеньку Разина везут! И срамные девки тоже, под хмельком вскочив с рогожи, огурцом намазав рожи, шпарят рысью —        в ляжках зуд… Стеньку Разина везут! И под визг стрелецких жен, под плевки со всех сторон на расхристанной телеге плыл    в рубахе белой                  он. Он молчал,        не утирался, весь оплеванный толпой, только горько усмехался, усмехался над собой: «Стенька, Стенька,        ты как ветка, потерявшая листву. Как в Москву хотел ты въехать! Вот и въехал ты в Москву… Ладно,     плюйте,         плюйте,             плюйте — все же радость задарма. Вы всегда плюете,               люди, в тех,     кто хочет вам добра. А добра мне так хотелось на персидских берегах и тогда,     когда летелось вдоль по Волге на стругах! Что я ведал?         Чьи-то очи, саблю,     парус         да седло… Я был в грамоте не очень… Может, это подвело? Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы, приговаривал,            ретив: „Супротив народа вздумал! Будешь знать, как супротив!“ Я держался,     глаз не прятал. Кровью харкал я в ответ: „Супротив боярства —                 правда. Супротив народа —                 нет“. От себя не отрекаюсь, выбрав сам себе удел. Перед вами,     люди, каюсь, но не в том,     что дьяк хотел. Голова моя повинна. Вижу,     сам себя казня: я был против —         половинно, надо было —         до конца. Нет,     не тем я, люди, грешен, что бояр на башнях вешал. Грешен я в глазах моих тем, что мало вешал их. Грешен тем,     что в мире злобства был я добрый остолоп. Грешен тем,     что, враг холопства, сам я малость был холоп. Грешен тем,     что драться думал за хорошего царя. Нет царей хороших,                дурень… Стенька,     гибнешь ты зазря!» Над Москвой колокола гудут. К месту Лобному         Стеньку ведут. Перед Стенькой,         на ветру полоща, бьется кожаный передник палача, а в руках у палача             над толпой голубой топор,     как Волга, голубой. И плывут, серебрясь,                 по топору струги,     струги,         будто чайки поутру… И сквозь рыла,             ряшки,                 хари целовальников,             менял, словно блики среди хмари, Стенька     ЛИЦА         увидал. Были в ЛИЦАХ даль и высь, а в глазах,     угрюмо-вольных, словно в малых тайных Волгах, струги Стенькины неслись. Стоит все терпеть бесслезно, быть на дыбе,         колесе, если рано или поздно прорастают         ЛИЦА             грозно у безликих на лице… И спокойно     (не зазря он, видно, жил) Стенька голову на плаху положил, подбородок в край изрубленный упер и затылком приказал:         «Давай, топор…» Покатилась голова,         в крови горя, прохрипела голова:             «Не зазря…» И уже по топору не струги — струйки,     струйки… Что, народ, стоишь, не празднуя? Шапки в небо — и пляши! Но застыла площадь Красная, чуть колыша бердыши. Стихли даже скоморохи. Среди мертвой тишины перескакивали блохи с армяков     на шушуны. Площадь что-то поняла, площадь шапки сняла, и ударили три раза, клокоча,     колокола. А от крови и чуба тяжела, голова еще ворочалась,                    жила. С места Лобного подмоклого туда,     где голытьба, взгляды     письмами подметными швыряла голова… Суетясь,     дрожащий попик подлетел, веки Стенькины закрыть он хотел. Но, напружившись,     по-зверьи страшны, оттолкнули его руку зрачки. На царе     от этих чертовых глаз зябко     шапка Мономаха затряслась, и, жестоко,     не скрывая торжества, над царем     захохотала             голова!..