— Мы, как никто, чувствовали ложь. Никого так не пытали ложью. Вот почему я так люблю Чехова, которого бог благословил всю жизнь говорить правду. Правдив Пушкин. А ложь бьет нас, и мы угадываем всех её пророков и предтечь…
«Мы» — это, скорее всего, те немногие советские писатели, старавшиеся тоже не изолгаться, как и сам Евгений Львович.
— Я так доволен, что могу рассказывать о ненавистных и любимых людях, что забросил пьесу… Рассказывая, я ни разу ничего не придумал, не сочинил, а если и ошибался, то нечаянно. Это наслаждение — писать с натуры, но не равнодушно, а свободно, — могло, вероятно, открыться мне и раньше, но я слишком уж боялся какого бы то ни было усилия. Неужели у меня не хватит времени воспользоваться новым умением? Надо начать работать, а не только наслаждаться работой. Я все избегаю черного труда, без которого не построишь ничего значительного…
Наконец, летом пятьдесят третьего года переезд Наташи с семьёй из Москвы состоялся.
X. ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ
Ощущение старости и мудрости
Странно в 55 лет воспринимать себя стариком.
— Какая-то неизменяемая сущность, сохранившаяся с детства до наших дней, с ужасом косится на изменившихся друзей и с ещё большим страхом обнаруживает перемены во мне самом. Старость — это одиночество. Всё вокруг незнакомо, даже ты сам с отвратительными признаками изношенности — чужой…».
Думаю, такое ощущение себя возникло в Евгении Львовиче внезапно. Раньше он никогда не болел, если только простудой да скарлатиной. А с пятьдесят второго то прихватят почки, то подскочит давление, то боли в сердце, то «разболелась левая лопатка и плечо, чего со мной никогда не случалось». Это-то и воспринималось, как «изношенность», и казалось старостью.
Хотя образ смерти преследовал его уже и пять лет назад. В стихотворении, которое в этой книге уже существует, он писал:
Но тогда это отвечало настроению, когда, вернувшись из эвакуации, он узнает о миллионах, умерших в блокаду, о погибших на фронте, об отсутствии многих друзей. То есть ощущение смерти, которая обессмысливает жизнь — «бессмысленная радость бытия», которую Евгений Львович всеми силами пытался перевести в «божественную радость бытия…».
Образ смерти тогда же возникал и в стихах, посвященных Ю. Герману, и в «Страшном суде» с его адом. Правда, теперь видение ада у него несколько иное. «Иногда во сне угадываешь соседство другого мира и, если сон плохой, — радуешься, а если хороший, огорчаешься, — записал он 22 мая 1953. — Я много раз читал, что жизнь похожа на сон, и принимал это равнодушно, чаще с раздражением. Но сейчас должен признать, что чувство конца, появляющееся у меня изредка, естественное в моем возрасте (подчеркнуто мною. — Е. Б.), больше всего похоже на много раз пережитое во сне предчувствие пробуждения. Возможно, что ад устроен наподобие сна. Если наяву боишься больше всего внезапных бед, вдруг уродующих всю твою жизнь, то страшный сон только из этих неожиданностей и состоит. В аду страшнее всего будет вечная непрочность и несправедливость всего тобой переживаемого. Жена превратиться в змею без всякой с твоей стороны вины, младенец, неопределенно улыбаясь, пойдет на тебя с ножом, ты потеряешь силу, когда нужно отбиваться, ноги станут тяжелыми, когда надо бежать. И грешники с ужасом убеждаются, что изменения эти беспричинные, как во сне, появившись в их жизни однажды, остаются навеки. Изменения происходят в других направлениях, например, стена делается мягкой, источает рыбный запах, и грешник понимает, что рыбье брюхо служит с этой минуты ему стеной».
А вскоре, 21 февраля 1954 года, смерть подтвердила свое верховенство над жизнью, — умер Тоня, Антон Исаакович Шварц, двоюродный брат, погодок.
«Недели две назад он заболел — температура вскочила, давление упало после незначительного припадка сердечных спазм, — записал Евгений Львович на следующий день. — А вчера он умер… В одиннадцатом часу пришел я к Шварцам. Тоня — уже не Тоня. Дело не в белых губах и каменной неподвижности. А в том, что это не Тоня. Отнялось то, что его и делало Тоней. И, как всегда, я чувствовал, что нет у меня ответа на то, что произошло. Я ошеломлен…