Все это было бы ничего — да слишком уж напряженно. Хочется пружинку попроще и обстановку тоже. Хорошо, если бы не выходила вся история за пределы дома, самого обыкновенного современного дома. Он построен не на пустом месте. Есть время, когда старые жильцы просыпаются и через очертания нового здания проступают прежние, до маленькой избенки, стоящей на этом месте триста лет назад в глухом лесу. Они твердо помнят одно, одно соединяет их: хуже всего смотреть безучастно на чужие несчастья. От этого и сам становишься потом несчастным. Нет. Поучительно. Лучше так: люди разных поколений вместе участвуют в разных приключениях… Приехал Акимов их Карловых Вар. Привез лекарства. Много рассказывает. Но форму новой пьесы так же мало чувствует, как я. Ничего не подсказывает, а раньше любил это делать. Видимо, переживает такую же неясность в мыслях, как я. А я, если не буду считать себя здоровым, видимо, ничего толком не придумаю…
Когда-то в 20-х годах Маршак сказал, что я импровизатор. Шла очередная правка какой-то рукописи. «Ты импровизатор, — сказал Маршак. — Каждый раз твое первое предложение лучше последующего». Думаю, что это справедливо. «Ундервуд» — написан в две недели. «Клад» — в три дня. «Красная Шапочка — в две недели. «Снежная королева» — около месяца. «Принцесса и свинопас» — в неделю. В дальнейшем я стал писать как будто медленнее. На самом же деле беловых вариантов у меня не было, и «Тень» и «Дракон» так и печатались на машинке с черновиков, к ужасу машинистки. Я не работал неделями, а потом в день, в два делал половину действия, целую сцену. И ещё — я не переписывал. Начиная переписывать, я, к своему удивлению, делал новый вариант. Смесь моего оцепенения с опьянением собственным воображением — вот моя работа. Оцепенение можно назвать ленью. Только это будет упрощением. Самоубийственная, похожая на сон бездеятельность, — и дни, полные опьянения, как будто какие-то враждебные силы выпустили меня на волю. К концу сороковых годов меня стало пугать, что я ничего не умею. Что я ограничен. Что я немой — так и не расскажу, что видел. Но в эти годы я невзлюбил литературу — всякая попытка построить сюжет, и та стала казаться мне ложью, если речь шла не о сказках. Я был поражен тем, что настоящие вещи, в сущности, — дневник, во всяком случае в них чувствуешь живое человеческое существо. Автора, таким, каким был он в тот день, когда писал. И я заставил себя вести эти тетради…
А в жизни происходили некоторые перемены… Или, если позволительно так определить, — некоторые мелкие события. Но и это неточно. Например, в апреле 1956 года Шварцы купили у Черкасова машину — победу. Но пользовались ею редко. Совершили лишь несколько переездов из Комарово в Ленинград, и — обратно. То есть, «пока, кроме хлопот, не вижу я от неё радостей…» В декабре вдруг по радио Евгений Львович услышал, что его наградили орденом Трудового Красного Знамени. «Звонил весь вечер телефон. Прибежали с поздравлениями соседи». Пошел поток поздравительных телеграмм…
А жизнь потихоньку уходила. 9 июня пятьдесят седьмого он записал: «На душе туман, через который я вижу то, что не следует видеть, если хочешь жить. Старость не дает права ходить при всех в подштанниках. И даже если жизнь кончена, не мое дело это знать. Это не мысль, а чувство, которое я передаю грубовато, а переживаю вполне убедительно…». 24-го: «Пишу я лежа, плохо с сердцем, а чувствую себя в основном хорошо. Вчера был летний день, сегодня льет дождь. Но я отдыхаю. И смутный просвет, и мне хочется жить и трудиться, что, может быть, что-нибудь впереди…».