У самых ворот темнота была еще гуще, кромешней, чем на мостовой. Дерюгин укреплялся на ногах, чтобы не оскользаться, и канонадоподобно принимался барабанить с обеих рук. Евграф Степанович щелкал каблуками и благодарственно наклонял голову… Дерюгин растворялся в темноте.
Проходил подпоручик в свою комнату, садился на стул, не раздеваясь, не зажигая свечи.
И зачем таскался опять в собрание и на ужин?
Какое-то оцепенение душевное постигло его; он не мог себя понять.
Прежде неведомы ему были — так ему казалось — скука, желание себя забыть.
О математике не мог вспоминать без жалости к себе.
Пробовал разобраться: что за наваждение? Холодная, почти скорбная неутоленность вперехлест с отчаянием… Безвольное и даже сладострастное разрушение собственного времени.
Если не очень кружилась голова, он ощупью находил футляр, вынимал скрипку, подарок матери перед отъездом, и тихонько-тихонько играл.
Он даже этого стеснялся — того, что играет на скрипке, любит музыку!
Поиграв, складывал скрипку, раздевался… а пробудившись утром от ошалелого поросячьего визга, думал, что не так уж все плохо, как спьяну мерещилось, не надо себя растравлять…
В сентябре несколько раз ходил Евграф на охоту с Дерюгиным. Тот обувал длинные сапоги, подпоясывался поясом с патронташем, надевал ягдташ и белый картуз; ничего этого у Евграфа не было, не было и ружья. Но нравилось ему сопровождать Николая, идя справа от него по охотничьим правилам; смотреть, как остро ведет по жнивью пойнтер Джин, внезапно застывает, приподняв лапу… «Пиль!» — негромко разрешал Николай — Джин облегченно и сумасшедше порывался к чему-то, на что нацеливался, — и с тяжелым испуганным трепетом серо мелькавших маленьких крыльев взмывал перепел. «Уарх!»… — разрывал воздух выстрел. Стрелял Дерюгин без промаха. Федоров первым бежал поднимать серый комочек.
А вечером, сидя в офицерском собрании, хмельно разгорячись, размахивал папироской, плел какие-то охотничьи небылицы, которых сам же потом стыдился, дул на пари шампанское… Офицеры смеялись… потом разбивали пирамидки на бильярде, дулись в карты, ужинали до полуночи…
Евграф Степанович Федоров чувствовал, что погибает, что еще годик такой жизни, и прощай мечты, замыслы, планы, он не знал, почему с ним такое стряслось, но чувствовал, что погибать сладко.,
Глава десятая
СМУТНЫЕ ГОДЫ ЕВГРАФА ФЕДОРОВА
Четыре последующих года в жизни нашего героя окутаны как бы тончайшей дымкой, сквозь которую нетрудно разглядеть даты и вехи, но которая плотно скрывает мотивы, причины, побуждения. И он прекрасно доказал, что, несмотря на свою рассеянность и забывчивость (а может быть, благодаря этим качествам), умеет — как уж у него так само собой получалось — скрывать то, что желательно было скрыть. Доподлинно известно, что летом 1874 года он вновь появился в Петербурге. Нет, он не вышел в отставку, на кителе его по-прежнему жирно блестят эполеты, а на боку дзенькает маленькая полусабля. Он в отпуске? Нет. Самовольной отлучке? Как можно… Ничего не известно. Какой-то род командировки без задания, вольное отпущение, но с сохранением армейского содержания… Можно предположить — и это будет весьма правдоподобно, — что такому неопределенно-приятному, безотчетному и не лишенному зарплаты положению способствовал в смысле его установления брат Евгений, уже составивший себе имя в инженерно-военных кругах; кое с кем переговорил с обычным своим мягким и настойчивым добродушием, кое-кому шепнул во время обеда у Донона, уже, без сомнений, забывшего неумелошумный кутеж выпускников-подпоручиков… Еще правдоподобней звучит предположение, что большую роль здесь сыграла Юлия Герасимовна, не избывшая в душе горечи раннего отъезда сына.
Нетрудно представить, как она, накинув на плечи черную шаль, отправилась с непреклонным видом в высшую саперную депортацию, точного названия которой она не знала да и знать не хотела.
Увы, в наивысшей саперной канцелярии она не застала седовласых генералов, которые, помнится, едва лишь завидя ее, спешили достать из рукавов белоснежные платки и печально обмахнуть ими усы и ресницы в память о боевом своем друге и соратнике, безвременно в бозе почившем. И наперебой, помнится, старались угодить ей, выполнить малейшую ее просьбу, особенно если она касалась мальчиков, этих славных юношей, поклявшихся идти в своей жизни по стопам отца. Теперь же в депортации сидели молодые полковники, и некоторые из них — какой позор! — даже не слыхивали имени Федорова. А иные майоры — так те даже не скрывали, что ничем не обязаны, дескать, вдове и не понимают, почему нужно делать поблажки детям допотопного генерала, которого к тому же, как показала проверка (нет, вы подумайте! Как язык только поворачивается? Можно представить, какая это была проверка!), нет даже в списках героев Севастопольской кампании.
Однако, как бы ни были достоверны сведения относительно исторических кампаний у саперных канцеляристов, кампанию против Юлии Герасимовны, как и все предыдущие, а также все последующие, стоит заметить, они вчистую проиграли. Мальчик был спасен, мальчик был вырван из темного захолустья, из мрачного провинциального полка (или батальона, как он там), совершенно разложившегося, в котором отсутствовала дисциплина, о чем надо бы еще сообщить куда следует, и офицеры медленно и верно спивались, мальчик был возвращен в лоно семьи.
Летом 1874 года он объявился в Санкт-Петербурге.
Месяц-полтора он отдыхал на даче в Парголове. Домой возвратился в середине августа. И в тот же день записался вольнослушателем в Медико-хирургическую академию.
Почему медицинскую?
Для себя (и, так сказать, для потомства — в своих записках) он объясняет свой поступок как нельзя более определенно.
Видите ли, он пожелал — ни больше ни меньше — повенчать медицину с математикой! Найти математическое толкование функций человеческих органов и посредством переменных и уравнений отыскать возможность ставить диагнозы и прописывать облатки. Благородное стремление! Кроме того, он вспомнил, что с давних времен и по справедливости считал себя знатоком анатомии (и социальных наук, но это сейчас неважно, это станет важным чуточку позднее). О третьей причине и говорить не приходится (и о ней умалчивает в записках и сам Федоров) — настолько она самоочевидна: вина перед народом. Вина! Ею поголовно пригнетена была российская интеллигенция; медицина же, как не мог не смекнуть Евграф Степанович, не потерявший доверия к прагматизму и разумному эгоизму, самый богатый, благодарный и возвышенный способ вину сию искупить и долг страждущим братьям вернуть.
Конечно, человеку, с младых ногтей определившему себя в своем призвании (разве это не ясно?), уже совершившему в любимом деле громадное открытие, уже сложившему (пусть пока еще в значительной степени лишь в уме, а на бумаге частично) математическую книгу, которой суждено бессмертие, право, ему позволительно и доступно было бы найти более для себя подходящий способ благородной расплаты с народом, — не наступая, как говорится, на горло собственной песне. Но… не следует все-таки забывать, что к изучению медицины он приступил в уверенности, что вскоре разглядит в ней математические законосообразности… то есть математику не совсем оставил и вроде не собирался ей даже изменять…
Словом, осенью 1874 года аудитории Медико-хирургической академии оказались озарены глухим эполетным сиянием; на последнее обстоятельство мы вынуждены указать, потому что, несмотря на наличие в уставе особого пункта, студентов из армии заведение имело немного; на первом курсе, например, единственный мундир был на Евграфе Степановиче. А так все пиджаки да косоворотки, люстриновые сапоги, пальто, фетровые шляпы, неухоженные бороды… Разночинцы! Подчиняясь уставу гарнизонной службы, господин подпоручик (он ведь не в отставке и не в отпуске!) обязан был, сохраняя полноту и достоинство офицерской формы, пристегивать к поясу на левом боку полусаблю и в таком виде являться на лекции. С неудобствами приходилось уж как-то мириться: ерзая на скамье или перебегая во время лекции на другую скамью, сей предмет воинской доблести надо было придерживать рукой, дабы не вызвать неуместного бряканья… зато внимание он привлекал всеобщее! На переменах нечесаные бороды окружали Евграфа и, жуя папиросы и скрывая степень любопытства, просили вынуть клинок из ножен и пробовали на серых и толстых ногтях его остроту.