Профессорский состав академии был отменный; здесь преподавали светила тогдашней медицины — Зинин, Боткин, но особый трепет и волнение студентов вызывало имя профессора анатомии Грубера — худого старичка в коричневом сюртуке, с пышным галстуком; лицо его с провисшими щеками не говорило о жестокости или придирчивости, но каждый, кто работал с ним в секционном зале, знал, что он может быть свирепым и даже буйным, когда сталкивался с невежеством по части обожаемой анатомии.
Не приведи господь запнуться, определяя едва различимую округлость пяточной мышцы или затылочного нерва: мешки под глазами Грубера краснели и жалко набухали — в противоположность бесцветным глазам, которые грозно углублялись и темнели расширенными зрачками; еще минута, и на неудачника обрушивалась смешанная русско-немецкая брань; хуже всего было то, что Грубер запоминал несчастного на всю жизнь. Среди давних учеников его было немало теперешних знаменитостей. Любезно встречаясь с ними, Грубер не забывал с фанатичным ехидством, которое ему легко прощалось, поинтересоваться: не путает ли нынче знаменитость мускулюс пекторалис майер с мускулюс пекторалис минор?! И никому из осмеянных, обруганных и изгнанных из храма медицинской науки не приходило в голову обидеться на исступленного анатома, ведь он как бы олицетворял сухую неумолимую субстанцию анатомии, основы основ естествознания, этого кумира юных косовороток, пиджаков и разночинных пальто.
Так что, вообще говоря, многотрудное топтание с утра до вечера вокруг секционных столов, обитых цинком, вызывалось не одним страхом перед грозным Грубером, но и внутренним убеждением начинающих натуралистов. В просторной препараторской, пахнущей формалином, табаком и чем-то холодным, к чему надо было привыкнуть, подавляя отвращение, они пропадали все свободное время, и смуглолицый офицер, в белом халате несколько терявший в своей внешней помпезности, подавал пример усидчивости (следует сказать: устойчивости, имея в виду многочасовое стояние со скальпелем и пинцетом в руках) и молчаливой сосредоточенности. Да, он был немногословен и значителен, как человек, переживший душевную драму. Зато, когда, не утерпев, он вступал в пылкий спор, столь часто разгоравшийся в курилке и затрагивавший, как водится, необъятный крут тем, и, встряв в дискуссию и заведя к потолку подернутые дымкой черные глаза, негромким голосом принимался сыпать имена Спенсера, Дарвина, Бокля и Молешотта, — то сами собой разевались обросшие нечесаным волосом рты, и давно потухшие папироски падали на пол. Так было, и свидетели тому оставили воспоминания.
Анатомию, как показала многовековая медицинская практика, легче изучать не в одиночку, а с товарищами; вскоре первый курс разбился на группы, стянутые взаимными симпатиями; в одной из таких групп оказался — незаметно, конечно, для себя — и Евграф. Разумеется, это была самая усердная группа; она желала заниматься потрошением трупов даже по воскресеньям, когда препараторская была закрыта. И изыскивала для этого различные возможности. Боже упаси, она не собиралась для этого увеличивать естественно появляющееся в Петербурге количество трупов; Евграф, без сомнения, не допустил бы этого. Обходились иными заменяющими средствами, резали засохших лягушек и прочую усопшую нечисть. Как-то, например, член усердствующей группировки некий Коля (фамилии Евграф, понятно, не запомнил) радостно сообщил, войдя в секционный зал, что подох у них в доме любимый черный кот, к чему он, Коля, причинного касательства не имеет; так вот, не желает ли общество в ближайшее воскресенье пожаловать к нему для научных исследований кошачьих останков, после чего он обещает чай с плюшками, которые необыкновенно вкусно печет их старая служанка. Предложение было принято с энтузиазмом, и ближайшее воскресенье эрудит-подпоручик провел с большой для себя пользой. Правда, какого вкуса плюшки, действительно поданные служанкой, он не разобрал, поглощенный думами…
Тут уместно сказать, что с нашим героем произошла разительная перемена, если сравнивать его с тем, каким он был в Белой Церкви. Он сбросил оковы душевного оцепенения (или цепи душевной скованности, как лучше сказать?), обрел энергию и с новыми силами взялся за книжные штудии.
После возвращения его из полуразложившегося батальона, после возвращения из этого белоцерковного ада, о котором Юлия Герасимовна не могла подумать без ужаса, мальчику отведена была в квартире довольно большая, но темная комната — собственно, чулан, который он, оборудовав стеллажами, уставил колбами, ретортами, банками с реактивами, а стол, придвинутый к стене, завалил книгами. Среди них были сочинения по философии, химии, медицине, истории, физике, кристаллографии.
Кристалле… Стоп! Кто же сомневался, что в беспорядочно-алчном поглощении печатного слова должен же был наконец ухватить герой наш и будущий предмет своей интеллектуальной страсти, боли и мечты; ничего удивительного. Быть может, еще и раньше, пребывая в училище, уж кое-что слыхивал он об этих странных твердых образованиях, кристаллах — хотя бы в силу крайней и удивительной похожести их на творения его абстрактного и крылатого воображения — геометрические фигуры, законы строения которых он старался тогда постичь. Любопытно другое: то, что трактаты о кристаллах легли на его стол в тот момент, когда он молча и сосредоточенно порвал со своим пристрастием к воображаемым фигурам и решил посвятить жизнь борьбе с физическими недугами человечества, правда, веруя в то, что математика окажется нелишней здесь…
Положительно, это были непонятные твердые создания мертвой природы — и именно по причине их возмутительно-ясной геометрической формы, как будто возможной только в воображении, в рассудочной фантазии — и, поди ж ты, реально присутствующей в материальном мире, как отдаленный намек на его стремление к завершенности, полнозвучной и полнотвердой замкнутости. Недаром (узнавал наш сосредоточенно-молчаливый подпоручик) незамутненная возвышенно-математическая и имманентно-завершенная твердость кристалла ввергала в мистически подавленное умонастроение вообще-то больше склонных к озаренно-доверчивому отношению к творениям Натуры древнеарабских любомудров. Их писания касательно сущности кристаллов напоминают оракульское и рабски распростертое бормотание — в отличие от их же манускриптов, в которых запечатлены внешний вид многогранников, внутренняя окраска и впечатление, производимое на влюбленного зрителя, — тут хазифы, мардуки (учителя и ученые аллаха) не скупились на восторги и легко отыскивали в лексиконе своем простые и воздушные слова, достойные поэзии, каковой и представала невольно кристаллография.
Недаром (узнавал слегка изумленный молчальник) вдохновенный искатель мирового порядка Кеплер, подхвативший Аристотелеву грезу, которую трудно назвать идеей или теорией, о сферически-прекрасной музыке небес, как изначально присущей им творческой сути, обратился в поисках космического благого порядка — к чему же?.. К кристаллам — в них разглядев посланцев мировой гармонии.
Вот о каких вещах узнавал пораженный студент-медик, и с тем большим рвением предавался он книжным штудиям, и с удовлетворением узнавал о том, что ни один, кажется, мыслитель старины и новейших времен не миновал и не избежал интереса к кристаллам и непременно выразил высокопросвещенное свое к ним отношение, нисколько, как это ни печально, не способствующее тому, чтобы стереть мистически-безоблачные сумерки, окутавшие сии природные литосферные гранники, прогнать блистательно-таинственный туман. И веками тянулась возмутительная неопределенность, пока за дело не взялись практики, то есть иными (современными) словами, те, же реалисты, прагматисты и разумные, если угодно, эгоисты, к славному сообществу коих причислял себя малорослый и курчавоволосый, раздавленный изумлением офицер-вольнослушатель.