В сентябре 1677 года Стеной принят был папой Иннокентием XI и покинул аудиенцию в сане титулярного епископа Титиополиса. В тот же день он сел в почтовую карету назначением в Ганновер. Ему предстояло стать главою католиков Германии, протестантское население которой относилось к ним с высокомерной враждебностью. Область нелегкая для пастырского правления, и немного было претендентов на епископское место здесь.
Ему мнилось, он обретет покой, утверждая добро, распространяя благость и подавляя плоть, и прояснится изъязвленная сомнениями душа его и благостно застынет, отродив твердое в твердом, и равновесие воцарится в ней, подобное тому, какое умопостигнул он в кристаллическом недро. Он почти отказался от пищи, епископское жалованье раздавал нуждающимся и много ходил по епархии, навещая единоверцев, — босой и в рубище, но с епископским посохом в руке — единственная драгоценность, с которой не расстался. Шел он медленно, внимательно рассматривал встречных и покрывал в день — трогательная подробность, сохранившаяся в хрониках! — «семь немецких миль».
Разочарование ожидало его. На добро не отзывались добром черствые сердца прихожан, а безмерная уступчивость принималась за хитрость. Некий Иоганн фон Торк беспрестанно интриговал против него, писал папе и втягивал в теологические споры. По-видимому, Стеной дискутировал не лучшим образом. Лейбниц, также проживавший в Ганновере в чине придворного библиотекаря и советника, в одном из писем острил: «Добряк Стеной, датчанин, апостолический викарий… из великого ученого превратился в посредственного богослова».
Что он мог противопоставить злобе? Он тоже писал папе, пытался доказывать: «Один Франциск Ассизский сделал больше для величия и славы церкви, нежели все войска и все сокровища всех князей, вместе взятых». Тщетно… Его выжили из Ганновера. Он ушел в Мюнстер. Но и оттуда ушел, не дожидаясь перевыборов епископа… Осенью 1686 года он ухаживал в Шверине за больным стариком священником, выходил его, но сам слег. Он был измучен, желт; когда скончался, то, как свидетельствует Розен, «лицо его стало гораздо свежее и румянее, чем при жизни. Этому удивлялись даже многие лютеране, пришедшие из любопытства взглянуть на него». На следующий год прах Стенона перевезли на корабле во Флоренцию и погребли в базилике святого Лоренцо, прилегающей к церкви Медичи.
…Однажды, скитаясь по дорогам Богемии, заметил он близ кузницы распряженную карету. Кузнец в кожаном фартуке подковывал лошадь. Ему помогал лакей. А из окошка следила за ними женщина с угрюмым лицом. Стеной не мог не узнать ее. Не мог не узнать и герба на дверце кареты. Он испытал потрясение, но не оттого, что встретил ее, где-то в глубине души он всегда ждал этой встречи и почитал глубочайшим несчастьем умереть, не дождавшись ее. Его поразило то, что лицо в окошке кареты принадлежало старухе. И две толстые бородавки в углу подбородка и на лбу, невесть откуда взявшиеся, уродовали его еще больше. И ничто не напоминало о былой красоте, ни одна черта — так показалось Стенону — не вызывала в памяти лик, с которым ничто не могло сравниться во всем свете. Вот и синьора Лавиния, подумал он, собралась путешествовать, ей так этого хотелось, а он не умел интересно рассказывать.
Он удалился, не зная, замечен ли.
Как ни прискорбно, сохранился портрет лишь старой донны Альферини — с двумя бородавками, увы; не старой, а, сказать точнее, рано состарившейся — ведь она скончалась всего тридцати четырех лет от роду; изображений молодой Лавинии не найдено. Никола же Стеной на всех портретах, даже на последнем, где запечатлен в епископском облачении, — моложав; громадные карие глаза его смотрят пытливо, грустно и молодо. Молодым же любят изображать его и современные скульпторы. На памятнике, сооруженном в центре Копенгагена, он попросту юн, стремителен, весел; короткий плащ подхвачен ветром. А на постаменте выбиты слова, которые он занес однажды в «Хаос-манускрипт», когда еще не проклинал, а обожал науку, творил в ней и задумался как-то, отчего она влечет его к себе с такой силой.
Вот эти слова:
«Прекрасно Виденное. Еще прекрасней — Познанное.
Но во сто крат превыше их по красоте — Неизвестность».
Глава двенадцатая
ВСТРЕТИЛИСЬ!
Таково предание о Стенопе, и оно убеждает в том, иго мысленное созерцание меланхолически-безмятежной гармонии кристалла вовсе не безопасно для душевного покоя, что герой наш смутно и почувствовал. Душа его не заражается кристаллической ясностью, а испытывает тоскливый страх и невольно тянется ко всему земному, здоровому не без примеси, может быть, и грязцы на поверхности, ищет мятежно-переменчивого, иначе, смутно-тоскливо опасается она, ей грозит увечье нечеловеческой завершенностью. Разумеется, это шутка, та самая шутка, доля которой, как давно заметили остряки, присутствует в каждой правде. С другой же стороны, крайне легкомысленно было бы приписывать душевный переворот, принудивший Стенона убить в себе на тридцатом году жизни гениального ученого, влиянию светской дамы, что уже пытались сделать копенгагенские обыватели; это было бы оскорбительно для памяти великого датчанина, а ведь, кстати сказать, Ватикан недавно канонизировал Никола Стенона, и теперь он причислен к лику святых.
Поспешим, однако, к нашему грешному герою… Признаться, мы уже соскучились без него…
Неловко сознаваться, но мы давно бы уж сократили расставанье, а скорее всего вовсе бы и не расставались, если бы не видели в герое нашем крайнее и резко выражаемое желание уединяться, избегать постороннего глаза и даже рвать устоявшиеся знакомства; вечно он теперь желчен, молчалив, раздраженно-замкнут. Тощ… да как же, извиняемся, ему и не быть-то тощим? С утра бегом на лекции, притом он не то что некоторые, он ведь все лекции внимательненько слушает и конспектирует; после занятий мастерит в институтской лаборатории какие-то препараты по анатомии (чтобы лучше усвоить расположение внутренних органов), а дома — «дома преимущественно был поглощен математикой с механикой (и развивавшейся тогда термодинамикой), физикой и химией». Вот! Так добро бы еще оставшееся (хотя сколько его там оставалось?) время отдыхал. Что вы!..
Все оставшееся время он ныне проводит не дома, а, переодевшись в штатское, задрав воротник и заострившийся нос уткнув в шарф, шастает по темным переулкам, выбирая чем потемней, неся под мышкою, под рукавом пальто, загадочный сверток, который, оглядевшись вокруг, сует под мышки каким-то личностям, уткнувшим носы в шарфы еще глубже, нежели он сам. Иногда заходит, предварительно особым стуком потревожив дверь, в чьи-то квартиры и о чем-то там беседует, энергично куря папиросу и прихлебывая пустой чай. Юлия Герасимовна что-то неладное чует и с тревогой Евгению наболевшее выкладывает. Но тому что?.. «Перестаньте, маман, пусть себе… Он же себя умнее всех считает».
Чего скрывать — неловко… То есть не за героя, о, ни в коем разе… просто автор не может не чувствовать себя неловко в том положении, в какое ставит его герой… Он желает остаться незамеченным в данный период своей биографии? Что ж. Ради бога. Что у нас поговорить не о чем, кроме него? Или — не о ком? Это смешно и даже в известной степени неприлично такое предположение, если оно у кого-нибудь посмеет возникнуть, потому что… да потому что дожидается своей очереди выйти на сцену прелестнейшая из героинь и несравненная (по причине единственности в данном романе) воспитанница и отличница Смольного института Людочка Панютина!
Людочка Панютина! Прошу.
Небось герой наш (и ваш) останется в накладе, отказавшись присутствовать в повествовании в сей ослепительный момент, жалеть будет. (Мы могли бы сделать выход героини еще ослепительнее, перенеся на минутку действие в Петергоф, на ферму великой княгини Александры Петровны, куда нередко привозили смолянок подышать свежим воздухом; мы могли бы перенести читателя — без героя — на одну из аллей парка, где мадемуазель Панютина чинно прохаживается в сопровождении двух почтенных генералов в лентах и звездах…) Ах, Петергоф: прогулки, игры, завтрак во втором этаже дворца, в громадной зале, катание на лодках, обед в Мон Плезир!.. Каким наслаждением было собираться в поездку рано утром, примерять батистовый передничек и пелеринку, батистовую белоснежную оборчатую шляпку, а потом ехать в вагоне первого класса, на бархатном диване… Мы могли бы, наконец, провести читателя в класс и показать, каких успехов добилась юная героиня в изучении французского языка, всемирной истории и литературы (преподаватель словесности Александр Анемподистович Радонежский даже зачитал одно из ее сочинений вслух и, умиленный слогом и собственной дикцией, долго прокашливался, а затем вкрадчиво спросил: «Не родственник ли ваш Нил Адмирари-Панютин, литератор?»).