Выбрать главу

В эти же первые дни в столице, принесшие так много неожиданного, оказалось, что переезд и петербургский климат плохо повлияли и на Графчика; он слег в лихорадке и сряду перенес золотуху и корь; уж осень наплыла на город, когда позволено было спустить его с постели. Няня подхватила под мышки и медленно и с прибаутками принялась опускать его на пол; он с напряженным страхом следил, втянув затылок, за ее движениями. Но едва коснулись его ступни пола, закричал, судорожно поджал ноги, растопыренно вздернув тонкие колени. Снова послали за доктором. «Уж не английская ли болезнь развилась?» — строго почему-то спросил он няню; она виновато заморгала.

Евгения отдали в военную гимназию. В доме стало еще монотонней и глуше. Разумеется, за всеми грустными хлопотами не до светских опять-таки было знакомств, о которых мечтала Юлия Герасимовна дорогой. Прибыл обоз: он шел своим ходом по старому шоссе.

Юлия Герасимовна опять каждую свободную и спокойную минуту проводила за фортепьяно. И замечать она стала, что при первых звуках График замирает, вытягивается, уставляется на нее неморгающим взглядом запавших своих черных глаз; головка у него была большеватая, выражение лица впитывающе-внимательное и какое-то испуганное; было бы испуганным, надо сказать, если бы оно этим самым не было уже и пугающим. «Играй», — просил он, когда мать умолкала.

Юлия Герасимовна педагог музыкальный была никакой; хранила в памяти, как ее саму учили играть. Ей хотелось через страсть к музыке еще сильнее привязать душевно мальчика к себе. Она не наняла преподавателя, а принялась сама объяснять. Кошмарные и очаровательные часы! Могла замучить непонятными рассуждениями об аппликатуре, септаккордах и свободе руки. Муцио Клементи, Сигизмунд Тальберг, этюды Карло Черни… Полонезы Шопена… А Лист! Послушай, График!.. График сидел на диване, болтая ножками, и медленно наклонял то к одному, то к другому плечу голову. Он слушал.

К пяти годам он читал без натуги — разумеется, все, что попадется: от романов Локка до биржевой газеты. Возможно, сумбурные материны толкования (впрочем, не нужно думать, что они мешали усвоению техники игры на добротном «Беккере»; нет, обучение шло своим чередом) были даже доступней его восприятию, ведь таким же виделся ему мир — хилому недоростку. На детском столике в спальне стояли пузырьки с мутными лекарствами; трижды в день нянюшка приносила столовую ложку. График замирал в отвращении и истоме. За окном цокали копыта и дождевые капли; за окном метель; за окном распустились почки, синева и оторванное, сиротливое облако спешит растаять в синем ветре… Графика редко выпускали гулять.

Но выпускали.

По воскресеньям Степан Иванович ежели чувствовал себя в силах, то парадно одевался и выводил поросль свою на бульвар. Или отвозил в коляске к Летнему саду. Вылезал. Детей высаживала няня. Начиналась прогулка. Разгорячившись от беготни, Машенька сдергивала платок, и бантики в косах выпархивали сиреневыми колибри. Евгений был в гимназической форме, на Графике и Саше надеты коричневые пальто. График бегал робко, прислушиваясь к стуку подошв о землю, к тому, как стук этот пробегает через ступни в слабые кости скелета. Часто падал; хоть мог бы и устоять, падал нарочно, чтобы не упасть нечаянно.

Позади всех, твердо держа грудь, шагал Степан Иванович, кланялся знакомым, вынимая изо рта папироску. Останавливался поболтать с близкими из них; спохватывался: «Вона куда моя свита ускакала… С ними, правда, бонна, и все же извините…» Стаскивал аккуратно за каждый палец перчатку. «Всех четверых привели? Милые детки. Кланяйтесь Юлии Герасимовне». Неторопливо догонял Степан Иванович своих милых и, когда равнялся с упавшим в который-то раз Графчиком, то… Ну, не бил же! Сапогом! Не поверю. Самому академику не поверю, ни жене его, занесшей в мемуары рассказ мужа о детстве. Дескать, носком сапога… в грудку, в бок… Чепуха. Небось подталкивал тихонько: какого рожна валяться, поднимайся, воспаления захотелось? И так с тобой жизни нет. Генерала раздражала несопротивляемость болезного; да, on догадывался, что преувеличивает тот немощность свою с детской острой хитростью… Кроме того, надо было заставлять его выказывать силу воли! Куда годится, эка распустили сосунка!

Но однажды (думаю, что лишь однажды, а не при каждом падении, как занесла жена) тот приподнял стриженую головку — фуражечка скатилась с нее — и внятно сказал:

— Мне не больно, а тебе стыдно.

Тебе стыдно!

(В конце уже самой своей жизни, может быть даже приуготовляясь встретить смертный час, перебирал академик Федоров семейные папки и, роясь в них, нашел карточки. Почти на всех запечатлены были неживые люди; некоторые сошли в могилу бог знает сколько лет назад. Евграф Степанович достал перо и чернила и на картонных оборотах фотоснимков принялся проставлять свое мнение. И вот какую характеристику занес на фотографию отца: «Родился в крестьянской семье, откуда и вынес некоторую грубость манер, неприятно действовавшую на людей высшего света. Отличительная черта неустойчивость и доброта. Не сделал ничего великого и умер мирным генералом в 1866 году 15 июня…»)

Ну да бог с ними, с несчастными прогулками. Случалось же, наверное, и приятно прогуляться. С мама. И с папа. Не всегда же задирался. Расскажем о вечерах. О часах после чаепития в ту недолгую петербургскую пору, когда вечерами собиралась вся семья.

Паша вносит в гостиную лампу с протертым стеклом; следом ступает сам в халате, с коробкою папирос в одной и с колодой карт в другой руке. «Кто в карты играет тот масть примечает. Садись, русский солдат. Солдату не грех и поживиться», — Паше. Денщик и старшенькие рассаживаются вкруг обеденного стола. Отец бы и Графика усадил, да он потом спать неважно будет. А всем известно, что к картишкам манит его нервно и тягуче…

Посему График устраивается в кресле с клубками ниток и спицами — так, чтоб видно ему было и вистующих, и маму за «Беккером». На фортепьяно потрескивают свечи. Юлия Герасимовна тихо и почти невыразительно перебирает ноктюрны Фильда. Внезапно оборвав и развернувшись на табуретке, отчего юбка шаркает по полу, принимается внушать: беря одноголосную мелодическую фразу в медленном темпе, пользуйся педалью на каждой ноте мелодии. Слышишь? А зачем ему? Он еще до пе-далей-то не достает ножками. Слушай. Каждый взятый на клавиатуре звук вызывает обертоны и унтертоны. Разворачивается и проигрывает фразу. И, забываясь, окутывает себя пеленой венских вальсов.

У нее в Питере новое появилось увлечение — вязать. Накупила спиц, ниток — бумажных, шерстяных, шелковых. Сплела салфетку под графин. Аж самой понравилось! В домах замкнутых, необщительных новое увлечение всех заражает; все и перепробовали спицы вертеть, даже Пашка. О детях говорить не приходится.

(Согласно той же недоброжелательной версии мать заставляла их вязать, дабы развить трудолюбие. Ох, опять преувеличение! В старости Евграф Степанович, боюсь, постеснялся признаться, что до сумасшествия влюбился в это, как бы сказать, не совсем мужское занятие… а оно пришлось тогда как нельзя более сродни его внутреннему состоянию. Смею думать: рукоделие спасло его. Нетяжелый труд, а все же деятельность, и к деятельности, и к жизни, значит, подталкивает, и от упоения немощью своей отвлекает; болезненных детей оно до того может довести, что им помереть охота, чтобы еще больше жалости к особке своей крохотной вымолить.)

…И было что-то завораживающе-надежное, истомно-головокружительное в вытягивании нитяной пены ячеек, из которых простым счетом, ненароком как бы пузырились, наполняя пространство (будущее даже пространство, еще только намеченное в голове: он вязал скатерть с разноцветным растительным орнаментом!), лепестки, листочки… От вздрагивающих клубков взвиваются струи — белая, красная, зеленая… Нити щекочут ладошку и ласково проползают между безымянным пальчиком и мизинцем… Графочка сидит в кресле, болтая ножками, и, наклоняя головку то к правому, то к левому плечику, шепчет: накид… раз, два, три, четыре… Лицевая… раз, два, накид…