Мэри Мейн
Эвита. Женщина с хлыстом
Буэнос-Айрес
Буэнос-Айрес – мой родной город, так же как для вас – Сиракузы, или Омаха, или Сан-Франциско, если вы родились и выросли там. Я сохранила о нем детские воспоминания, которые неизменно пробуждают все пять человеческих чувств, возвращая к жизни давно утраченные восторги. Я знаю его ритм – от быстрого перестука копыт по булыжной мостовой до шуршания автомобильных шин по асфальту авеню и легкого топота беспокойных ног, когда люди толпою покидают станции метро, торопясь на работу.
В то время болтовня женщин-служанок под томно клонящимися деревьями на площади звучала для детских ушей мирно, словно воркование голубей, в долгие часы сиесты все говорили шепотом, и закрытые ставни защищали комнаты от зноя или от пыли, что дымкой заволакивала город перед грозой, пока ветер не начинал хлопать окнами, разгоняя детишек, словно маленькое стадо, и наполняя душу восхитительным беспокойством. Первая мировая война шла где-то в другой части земного шара и, казалось, в ином времени.
Но отголоски этой бури доносились и до нас, и рябь покрыла прежде спокойное течение дней, и уже не из-за пыли закрывались в городе окна и запирались двери. Перед нами замаячил образ окруженного охраной пожилого человека с дуэльной шпагой, и дамы, собиравшиеся в гостиной моей матушки, щебетали, словно растревоженные птички, при звуке ружейных выстрелов или же взволнованно шептались о президенте[1], который, похоже, считал, что рабочий класс вправе с полным основанием разрушить уютные гнездышки.
К двадцатым годам ненависть утихла, и жизнь стала спокойной и роскошной, словно поток «роллсов» и «даймлеров», медленно объезжавших розарий парка Палермо; леди в высоких шляпах, похожих на бочонки, слегка наклоняли головы, приветствуя знакомых, так же, как и они, упражнявшихся в этом благородном искусстве каждый четверг во второй половине дня. Это было время обедов из пяти перемен блюд и вечеринок с картами, время, когда у одних целое утро тратилось на то, чтобы подобрать материю на платье, а у других целая жизнь проходила за плитой в темной кухне. Наш президент тогда носил не форму, а сюртук. Я увидела его как-то раз – дородный плешивый джентльмен вылезал из автомобиля, держа в руках свой цилиндр, – и с юношеской непосредственностью воскликнула: «Смотрите, это же Pelado![2]» А он повернулся и – ужасно меня смутив – отвесил мне изящный маленький поклон.
Двадцатью годами позже я ехала с другом по Авенида Альвеар; притормозив в пробке, он вдруг толкнул меня локтем: «Смотри, в том автомобиле – Перон». Я наклонилась вперед, чтобы разглядеть плотного привлекательного человека в белом кителе, и недоверчиво покачала головой, а всенародно избранный президент, заметив мои сомнения, добродушно усмехнулся, кивнул и выразительно постучал себя по груди. Между этими двумя жестами – поклоном и улыбкой, между цилиндром и кителем промелькнула целая эпоха.
В тридцатые годы, когда в один прекрасный вечер правительство было арестовано, мы скорее удивились, чем встревожились, поскольку считали Аргентину таким же благополучным государством, как Англия в дни Гладстона. Нас совершенно не смущало то, что в более мелких странах Латинской Америки революции стали частью политической жизни. А новое десятилетие, похоже, окончательно убедило нас в том, что мы живем в респектабельной, процветающей и спокойной стране – это было десятилетие экономического прогресса, новых квартир с кухнями, сверкающими электрическим оборудованием, вечеринок с коктейлями и бриджа, и в обществе больше ворчали по поводу прислуги, которая «забыла, где ее место», нежели из-за посягательств правительства на идеалы свободы. Странным образом, наш президент[3] сам был первым и наиболее рьяным поборником гражданских свобод; и город испытал подобие страха, когда поползли слухи, что его держат в заключении, что его отравили. Однажды я проходила мимо дома, где умирал тучный и почти слепой человек, и при моем приближении охранники выступили вперед и без церемоний объяснили, что мне следует перейти на другую сторону улицы.
А потом настало время, когда конная полиция патрулировала безлюдные проспекты, и мы просыпались ночью от топота копыт, а иной раз видели толпы, которые в сумерках лавиной катились к Калье Флорида, теснимые грузовиками с вооруженными людьми. И так, практически без насилия, мы, оставаясь гражданами богатой и мирной страны, оказались под игом диктатуры.
Я покинула Буэнос-Айрес почти сразу после того, как Перона в первый раз избрали президентом, и вернулась туда уже в 1951 году. Старый, неторопливый уклад жизни безвозвратно ушел в прошлое, как и повсюду в мире, и на первый взгляд город изменился к лучшему; чуть ли не в каждом бедном квартале мрачные бараки теснили строящиеся новые дома, а центральные проспекты украсились монументальными правительственными зданиями. Цветочные лавки на углах, как и раньше, пестрели всевозможными экзотическими красками, а на улицах все еще предлагали букеты роз и гортензий – всего за несколько центов. По вечерам Калье Флорида, которую закрывали для движения машин, была полна людей, словно танцплощадка в boite[4], и в этой разноязыкой толпе витал дух довольства и благополучия. Образ жизни, казалось, не изменился, лишь ритм ее стал стремительнее – интересы людей по-прежнему вращались вокруг нарядов, вечеринок с коктейлями и уик-эндов в загородном доме или в estancia[5]; говорили все больше о растущих ценах, о том, как быстро сколотить состояние, о правилах игры в гольф и о дефиците сливочного масла, а еще о добрых старых временах, когда кухарке платили пятнадцать долларов в неделю и она при этом брала на себя всю стирку; но было заметно, что люди стараются перевести разговор на бытовые темы, чтобы скрыть свою озабоченность. И только мелкие детали выдавали кроющийся за этим внешним легкомыслием постоянный страх: палец, прижатый к губам и кивок в сторону шофера такси, сидящего спиной к пассажирам, красные кресты, намалеванные на дверях, и струящие свет рекламные щиты в городе, по ночам почти полностью погруженном во тьму, а на них – два имени, которые не полагается произносить вслух. Все это принадлежало другой жизни, жизни, полной тайного ужаса, затрагивавшей всех нас, поскольку не нашлось бы человека, у которого кто-нибудь из знакомых не был бы невинно арестован и который чувствовал бы себя в безопасности. Хотя в гуще социальной и деловой жизни эта угроза присутствовала лишь в качестве фантазии, она непосредственно коснулась только некоторых, остальным же она казалась каким-то нелепым отклонением от реальности бизнеса, баров и клубов. Но боялись все, и это проявлялось в настойчивости, с которой беседа – не для чужих ушей, но зачастую весьма неосторожно – сводилась к слухам о том, что готовятся беспорядки, или что приближается бунт, или к сплетням о ней. Да, за всеми этими страхами стояли мысли о ней, поскольку она стала символом нестабильности и опасности, пришедших в жизнь, и множество людей связывали происходящее с ней тем больше, чем больше они пытались преуменьшить ее влияние и власть. Только те, кто составлял активную политическую оппозицию режиму, могли говорить о ней сдержанно и с достоинством, если они вообще о ней говорили.
2
Президента Альвеара прозвали