Выбрать главу

— Озя-я-абла! — перехватив мой взгляд, ласково улыбнулся Паша.

Слева от телевизора, насупротив меня со стены, с какого-то плаката смотрела прямо в глаза молодая очень красивая женщина. Ладное сильное тело покрыто крупными каплями воды, а на загорелом крепком животе и бедрах видны были детские холодовые пупырышки.

Смотрела исподлобья, без улыбки, как-то даже дерзко почти.

Мы выпили.

Я признался Паше в замыслах, связанных с рукописью Илпатеева, в моих к ней художественных претензиях, открыл намеренья. Паша скромным гаражным тостом подвёл моей исповеди итоговую черту. Раз-де Николай сам отослал рукопись с подобной запиской — проверить меня Паше и в голову не пришло, — стало быть, так тому и быть!

Потом я посетовал, что вот-де Православная Церковь, к которой явно тяготел Илпатеев, не хочет или, что вполне вероятно, не может ответить на целый ряд сущностных вопросов, а вот, мол, зато мой Саи-Баба одним напряжением воли умеет сделать предмет невидимым, а затем обратно, и получается, что все мы в каком-то смысле обычные сгустки энергии. Паша же в свою очередь, ничуть не удивившись, подхватил, сказав, что это очень даже вполне возможно, поскольку электрон есть одновременно частица и волна, а при скорости выше скорости света... и т.д. и т.п.

Одним словом, мы почти подружились с Пашей Лялюшкиным в тот вечер. Я вдосталь намёрзся, сидя на детском стульчике, утром мучался с похмелья от перемешки водки с коньяком, но плохо ли хорошо, а задача моя оказалась выполненной. От лучшего друга Илпатеева я получил на зреющий во мне проект не формальное, а как бы человеческое благословение.

V

*

На исходе ночи в небе выло, шуршало и всхрапывало, а с рассветом, тусклым и неохотным, — расплакалось — серыми пустыми снежинками.

Меняя при дверях Лобсоголдоя, Джебке, простая душа, только и нашёл обронить: «Иди! Иди-ка поспи, Лобсо, пока не началось...» В повадке его какая-то сочувствующая брезгливость явилась.

В юрте лёг, натянул одеяло до самых ушей. Вырванная за непослушанье ноздря не болела уже. Душа болела. Всхлипы-поскуливанья полночи отслушав у белой юрточки, он про себя и жизнь много узнал. Лишку. «Сделал зло — опасайся беды, ибо всему живому необходимо воздаяние по заслугам». Каковое зло, если дозволено спросить, царевна кабшкирдская Гульсун свершила? За что её? Для какой такой работы Справедливое Небо Быка Хостоврула допустило сюда? Отчего жить-воевать расхотелось Лобсоголдою? Мрак и ожесточенье на сердце — зачем? Нет, сокрушённым, обращённым в золу сердцем не постигнуть такого!

* *

В хорьковом личике усмешка то упрячется, то на губы наружу вылезет.

— Кто ты? Коназ? Кулюк-богатур? Бояр? Атвичать нада!

В свете подвешенных на медных цепях жировиков выпуклоскулые лики басурманинов похожи: будто один мастер-стеклодув выдувал из жёлто-коричневого стекла. В чадном закисающем духе на Фёдора узкие одинаковые глаза без сочувствия и привета глядят.

Да, ответил толмачу. «Коназ». Сын великого князя Юрия Рязанского. С ним, — добавил спустя, — нарочитый думный боярин Нефёда Возок. Выборные от служилых, сказал. Купцы. Из ремесленных людей. От посадских...

— А и шлёт тебе, — сказал, — хане Батые, Рязань-матушка табунок коней, а и шлёт ковш серебряный с жемчугами, полн, с самоцветами. Шлёт парчи телегу, штофу златошвейного, а в прибавок шлёт едину просьбицу... — В насторожённой недоброй тишине свежий голос его звучал твёрдо и благожелательно.

Татары сидели на низеньких, поставленных под углом скамейках. В середине, на острие угла, восседал небольшой, одутловатый, в красивой шапке, и в упор рассматривал Фёдора угольно-чёрными немигающими глазами. «Он!» — догадался Фёдор, и сердце его сдвоенно стукнуло.

— Не ходи, хане, на Рязань! Поимей твою такую ханскую милость...

Толмач-хорёк угодливо затохтохтал, обращаясь к черноглазому.

Тот слушал и не слушал, по-прежнему не сводя с Фёдора застывшего, не пропускающего в себя взгляда. О своём, видно, думал.

Теперь Фёдор углядел, что сидит черноглазый повыше других, но из-за невысокого роста и вялой, ссутуленной позы не выделяется среди остальных. На искривлённых над стопами коротких ногах — белые в обтяжку сапожки с золотыми шнурами. На вид лет тридцать пять, не более того.

— Сайхан*? Э? — осветилось на миг лицо черноглазого, когда толмач кончил с переводом. Он спрашивал это у соседа, крупноголового, мужественного и неуловимо чем-то похожего на него самого татарина. Затем глуховатым, приятно низким голосом обронил неохотно ещё несколько слов.

* С а й х а н — красивый.