Выбрать главу

Итак...

«Имя набольшего боярина Льва Коловрата, — сообщает где-то в самом ещё начале Илпатеев, — упоминается в Ипатьевской летописи среди имовитых вельмож черниговских...»

И дальше, обронив вскользь о неучастье его, Льва, в злополучной и упоминаемой уже битве на Калке, где сложил под татарскою саблей буйну голову удалой князь Мстислав Черниговский, Илпатеев пишет, что Лев Евпатьевич зван был князьями рязанскими «на устроенье воинства» в только-только вышедшей с-под пяты высоносного града Владимира Рязани.

«В те времена, — ссылается Илпатеев карандашиком на Ключевского, — перемены жительств имовитых бояр для служенья иному князю дело было обыкновенное, не обретшее ещё оттенка прислужничества...»

То, что Лев Коловрат был, по летописным упоминаньям, муж нравом крут, в ратоборстве доблестен, а благочестъем усерден, легко угадать и без Илпатеева. Всех, к кому благоволит русская летопись, будь то воевода, князь либо боярин-вотчинник, хвалит она за одно и то же в одинаковых фигурах речи.

«Ишше прежде Рязань слободой слыла. Ишше нонче Рязань слывет городом...»

Поросший липой и кучерявым орешником, смуглолицый и сочногласый, яко южнорусская бойкая певунья-девка, Чернигов не то чтоб забывался, исходил из отроковой памяти, но и жил теперь только в ней, а светлостенный, тихо-весёлый, лучащийся сдержанно не называющей любовью тон новой отчины более внятен делался юному бояричу. Из-за белых, обмазанных известью крепостных валов, взблёскивая золотыми маковицами, глядели в среброспинный изгиб Оки три кирпищатых крутобоких храма, улыбались ответно взгляду изукрашенные бирюзовой резьбой княжьи и боярские терема, и светлы, чисты и будто на всяк час готовы к сретенью Господню были одежды рязанцев, домовое добротное их убранство, сама неспешная, не склонная к пустомельной суете жизнепоступь. Каков город, таков и норов, народ-то про себя сам думает.

Новостольный город Рязань воивпрямь быть мог уподоблен складному, бодрому, в охотку и без страху справлявшему дольный срок человеку.

Христолюбивое, строгое к себе священство служило сердцем, княжьи палаты с боярской думцею — путинаискивающим разумом, хлопотливый, бурлящий до сутемья торг у Спасского (собора) — здоровым, не изведавшим пресыщения роскоши чревом, а ремесленный городок в северной части, приокские хуторки, посад и слободы за городской стеной — ловкими, умелыми и годными ко всякому живому делу конечностями.

С челнов-долблёнок добывалась в Оке тонкоскулая голубая стерлядь, из береговых болот приточных ей Пры и Кади — руда, из коей в круглых глинобитных печах плавилось собственное рязанское железо.

В сёлах сеяли лён, жито, разводили овец, свиней-хирогрилл, крепконогую, употребимую в бой и на пашню неприхотливую русскую лошадь.

В портовом сельце Исады стояли гостевые торговые суда, а в час угроз и опасений сходились под удары вечевика к Спасскому на площадь князья, бояре, служилые, купцы и ремесленники, шёл на всенародное вече чёрный кончанско-уличанский люд.

Всяк знал и чувствовал меру, свой отведённый Божиим промышлением шесток. Долгий нецеремонный и не забытый стариками рязанскими пригнёт кичливых князей Владимирских много тому способствовал.

И, хотя в крестовой палате княжьей, в полуземлянках простолюдинов и в Залесском монастыре в поедин глас пелась завещанная святым Евагрием неумолкаемая псалтырь, на святки, в светлую неделю солнцеворота, в летнего Ивана Купалу, когда зацветал в мещерских мшарах извитолистый хмель-дурнопьян, юная холостёжь рязанская безвозбранно водила на Ярилиной горке хороводы, играла на сопелях, бубнах и дудках, прыгала навыпередки чрез костёр и беспрепятственно пускалась в иные затеи-игрища.

Памятуя проповеди молодого аввы Иакинфа про ведьмачьи шабаши, благочестивые рязанцы не выходили в те ночи со двора, но ни седобрадый настоятель Залесской пустыни, ни великий князь, ни думца не перечили сему насильственным запрещением, на худом опыте владимирцев вживе отпробовав плодов холопствующего подневолия.

В.

А и батюшко у мя есть,

А и матушка.

«Будучи взята, — пишет Илпатеев, — осьмнадцати лет в боярыни из обельных чёрных холопок, всю недолгую, ограниченную стенами мужниного терема жизнь мать Евпатия Савела Марковна проносила вышитый понизу пестрядинный русский сарафан да поддеваемую в зимние холода заячью собственною рукой шитую душегрею...»

Оказавшись волею мужа и промысла на чужой нелюбой сторонушке, не чаявши, с кем, бывало, и слово по душе молвить, на жизнь в четыре глаза поглядеть, она, и с челядью-то робкая, к рязанским, в бисерных кичках, боярыням не наискивалась, а ревновала боле прикормить по случаю какого калику перехожего да, подперши румяну щёку и преклоня слух, повнимать о творимом Господом с мыкающейся душою христианской промеж бесовых кознь... Сам воевода Лев, услыхав тонкий льняной её голосочек, звавший сон-пересон на сынове ясны глазыньки, придерживал у дверного порога тяжёлый шаг да бурчал, случалось, в смоляну бороду про бабью необоримую дурь, когда несла та в белой руке краюшку ситного для батюшки домового альбо самого его потчевала в хворости заговорною с уголька водою.