В светло-синем небе звёздочки, месяц щербится, из овражных балок кучерявится-течёт белёсоватый юрчистый туман, а обочь выворачивающей к лесу дороги вздрагивают от налетающих ветровых порывов голые бурьянные будыли.
Лепо! Хорошо...
«Ты-дук! Ты-дук! Ты-дук!» — бьёт твёрдым клювом спозаранку неутомимый в труде дятел-желгун. (Не во древе ль познанья не выдолбит всё червя сомнения?)
«У-ку! У-ку! У-ку» — отмеряет лесная пророчица-самозванка.
«Гхр-ха-рр-л! Гха-р-р-л... Гхаррр-л...» — вздрагивают, выпрыгнув из-под лошадиных ног, встопорщенные, готовые к тризне по тебе трусливо-бесстыдные вороны.
И восходит солнце. Млечно-голубое, огранённое вогнутыми окаёмами леса, небо впереди похоже на женскую опущенную к дороге грудь. И то ль дорога сосёт по-младенчески из безкрая его бессмертную силу, то ли небо в тоске по живой, хотя б и смертною болью чреватой воплощённости истекает в неё лучезарным, бесконечно влекущим светом.
КВ.
— Ишшо? Ишшо? — сквозь пар зеленеют на Савватея смеющиеся разбойничьи глаза. — А не лопнет у тя, Стратыч, жила кака самонужнеющая? Не опасаться?
Прикрыв от хлынувшего калёного жару большие ветлястые уши, Стратыч лишь мотает ответом головою, мычит, опасаясь открывать рот. — Да, мол, хватит, кончай, Конон Деич, и меня, непобедимого, догнал ты, любяга, до остатнего терпежу!
Коловрат с Олехою давно сдались и ждут, охолонываясь в прибанке, а довольный впечатлением хозяин хлопочет для одного Савватея.
Конон приносит остуженный квас с плавающей в туесе клюковкой, отдувающийся пунцово-красный Кисляк вываливается из парной, и, погодя, под смех Олехи и Коловрата хозяин с метельником Коловратовым обмениваются наперекид двумя-тремя байками про Фому и Ерёму. А потом... потом за белою, обшитой цветами и листьями скатертью, за немудрящим с медовым кувшином брашном продолжается негромкий, случайный, а стало быть, лучший из возможных пир.
Дом у Конона Деича крестовик, крыша четырёхскатная, тесовая, во дворе у крыльца чистый посыпан песок. На залавке у печи в красноватой житной муке мельничные жернова, а пахнет квашнёю, золой печною да молочным с полатей духом детской постельной одежонки. Хозяйка — тонкостанная красавица Феланида — улыбается утайно уголками губ, будто б ведает про себя такое нечто, чего ни Евпатию, ни Савватею, ни даже самому её мужу Конону в ум не придёт.
Слушая, как, укладывая за стенкою дочек Феклушу с Малушею, поёт она тихо извечную про «чадонишкины ясны глазыньки», Коловрат думает о чужом этом им, подорожным, осёдлом житье-бытье, и мнится ему тут не ко двору да некстати, что женщина эта, гибкорукая красавица, мало любит своего ухватистого хозяина-мужа, но что она к нему по-хорошему, всею душой, что и верна ему, и уважительно, нелицемерно благодарна за всё добро.
«И слава, слава Богу, — думает он сам с собою, — дай-то им Бог!»
И всё-таки отчего-то это грустно, неразрешимо печально, и, будто угадывая это его чувство, захмелевший, заугрюмевший чтой-то Савватей вскидывает в тоске бобылью лысеющую свою голову:
— И-эх, братцы-ы... Кабы на крапиву да не мороз!
«В мире мёда не облыга, — вспоминается зачем-то Коловрату, — и ближняго не срини в веселии его...»
А ночью — второй аль в третий раз за кочевые эти годы — снится Коловрату Паруня. Стук-постук лапоточков в сенях, скрип-хлоп затворяемой наружной двери, и чрез остановившееся, бесконечно тянущееся и всё же истекающее время — заледенело-шершавые пальцы её на его плече. «Ясноглазый соколочек мой, Евп...»
Рывком сбросив с ног Кононову шубу, Коловрат садится на своей лавке и долго, возвращаясь в себя, сидит, бодрствует в одиночку в выстывающей мало-помалу предутренней темноте. «...От мысленного волка звероуловлен буду...» Молится. За свою, Парунину души, за Конона, Феланиду с Феклушею и Малушею их, за Савватея, за Олеху... Шепчет о чём-то с собою сам, зовёт ли кого.
А я не смогу никогда забыти,
Пока имею здесь на земле быти.
КГ.
Из Пронска Всеволод, из Переяславля Олег Красный, Давыд из Мурома, а из Коломны Глеб* (все сродники и Ингваревичи) собрались в Рязань к совету князя Юрия.
* Другой.
Третьи сутки не евши-не спавшие послы татарские, средь коих выдавалась чудным обликом немолодая мрачная волхвица басурманская, услыхав на требованье десятины «во кнезех, во всяки людях и во всём» — «Аще живыми нас никого не останется, всё ваше будет!», — удалились в Заокский лес.
Удалой млад князь Глеб Ингваревич предлагал было взвесить непочётчиков за стопы у Спасского, но ни великий, ни удельные не одобрили подобной блядивости. Побой гонцов татарских четырнадцать лет тому, обратившийся соромом калкинским, не изгладился ещё из русской памяти.