Дав поцеловать трём-четырём причастникам, похорошевший, с высветленным взором Савватей осторожно обтирал обтёрханным кафтаньим рукавом образ.
«Не поработимся врагом, хулящим Тя и претящим нам. Погуби Крестом Твоим борющих нас, да уразумеют, како православная вера, Едине Человеколюбче...»
Смуглокожие ковуны, средь коих ни единого не оказалось не крещёного, тянулись целовать другим поцелуем закрасневшую Савватееву руку, а он, не имея возможности отдалить её от тянущихся, страдал и конфузился ещё более, отводя глаза.
В ту исходную ночь Калинка с Кононом спели на посошок и песню.
Одну из тех странных, смутноватых содержанием вольных степовых песен, где меж заунывных взвоев и скулящих протягов проклёвывалась к концу одна-разъединственная, но единственно и нужная мысль. «А где ж ты шлялася-шаталася, — что-то такое, — да душа-а-а д-моя-а-а...»
Враг был рядом, в пяти-шести верстах, пели негромко поэтому, но заводивший серебряный тенорок Калинки всё равно сумел, преобразившись, выказать во всей красе богатырствующую суть своего героя, угадывая вольную, не вмещавшуюся в скучно-трусливую быть его душу, в коей от жаркой непринудной любви к родной сторонушке дотла сгорало всякое корыстное вещество пользы, и глуховато-мягкая басовая втора Конона, не колеблясь ни волосом, подтверждала высокое Калинкино право на подобное лицедейство. Сам-то он, Конон, и был таков, как в песне.
Прислонясь к сосновому стволу, стоял, слушая их, Акила, и его узкое, урезанное встречными ветрами лицо, отблёскивало костровым пламенем и лучилось тою высокою, лучшей в русском человеке грустью, для каковой, быть может, и создан Богом из персти земной подлинный человек.
«Ой да душа ль душечка-а-а... да добра молодца-а-а ду-ша-а-а...»
*
Ведомая за черенок ложка, не доползши на палец до отверзаемого рта, остановилась, побыла и пологой убыстряющейся дугой плюмкнула в чашку с супом, в посверкивающие кружочки жира, плавающие наверху.
Да, в суп-шулен, вкушаемый джихангиром каждую ночь в его тоске.
— Эй, кто-нибудь! — позвал негромко. — Что ещё там за шум?
Любая помеха таковому одинокому восседанию у очага вызывала лишь брезгливое отвращение.
Вислопузая, разжиревшая от доедок фигура бавурчина-бокаула выползла на зов из-за мерзлошкурого загремевшего полога.
— Где шум, солнценосный? Какой шум?
Угодливое, да чересчур уж фальшивое недоумение в лице тревогу на корню хочет погасить. Поверь такому!
Суп-шулен подальше отставив и туда-сюда по шатру походив, иглы-мурашки из затёкших ног изгоняя, сам, раз так, для уничтоженья тревоги вылез удостовериться.
Снежно-свежий дух мало-помалу покоряющейся потихоньку земли вот ведь какой! Острый, как кумыс, в ноздри бьёт. И ещё весть об орусутской угрозе не долетела толком, ещё крик «Орусуты из мёртвых восстали, джихангир!» ушей не коснулся, как по одинаковому скруту шей придверных кебтеулов он, Бату-хан, догадался вне сомнений и колебаний:
То, чего со дня смерти сайгачихи-копелёк ожидал, чего в уголке сокрушающегося сердца желал, может быть, — расплата-событие это надвигалось из сумеречной лесной чащи.
* *
— Эй, Бык! Гэрээс гарах! — орали снаружи через полог. — Выходи! Сэбудей-богатур к поединку тебя зовет...
Выйдя, оглядевшись и сам, без помощи, Мухортого заседлав и чумбур нукеру, что ближе был, кинув, в юрту опять ушёл.
В шлеме с хвостом и гребнем, в прошитом куяке-панцире появился.
К хвосту Мухортого на пятках подступясь — р-раз! — в одно неуловимое-сдвоенное движение в седле он уже. Без спешки, но и без траты времени, коня трусцою к месту затянувшейся суматохи направляет он, Хостоврул.
Невдалеке от юрты-гер, предназначавшейся для запасов, хмуролицый Сэбудей-богатур с трёх взгромождённых друг на дружку телег воинские распоряжения отдавал. Бледный, наблюдающий без отрыва за свалкой боя джихангир Бату подле безмолвный стоял.
— Стрелки-мергены и ты, Урда... — хрипло с телег гудело-сипело, — а ты, Шейбани, если сумеешь... — И там же, возле обоих, молодой Тайнгут-хан ещё (заметил), приобщаемый братцем-джихангиром к искусству войны.
Орусуты, — а это были они, кто ещё? — были взяты бурулдайцами в кольцо, и оно, из всадников и спешенных лучников, то сжималось, то разжималось до разрыва изнутри; тогда в прорыв вылетал в островерхом шлеме орусут и, намахавшись мечом, уложив на подушку полдесятка бурулдаевых гope-вояк, возвращался назад.