На этом записи в бирюзовой тетради Илпатеева заканчиваются.
Для очистки совести я, Пётр Сапега (если помните), написал письмо-запрос в Рязанский краеведческий музей и, к моему большому удивлению, получил оттуда не формальный и не отфутболивающий, а прямо качественный ответ от заместителя директора Лидии Фёдоровны Корзухиной.
И вот выяснилось. После сожжения в 1237 году старая Рязань, оказывается, не восстанавливалась, а новая, то бишь современная, выросла из одного из удельных её городков.
В старой сохранились кое-где лишь полуосыпавшиеся валы со сгнившими срубами да три фундамента из обожжённой плинфы рязанских знаменитых соборов.
«Зато, — пишет Лидия Фёдоровна, — в райцентре Шилово к 650-летию битвы на Ранове поставлен бюстовый памятник Евпатию Коловрату...»
Прочесть это было особенно приятно, поскольку, волей-неволей знакомясь с материалами, я понял, что часть наших историков вообще ставит под сомнение существование достославного витязя.
По их мысли, эпизод с боярином Коловратом был чем-то вроде устной, бытовавшей в народе легенды и в летописи был введён век-полтора спустя после гибели Рязани позднейшими переписчиками. Что, дескать, легенда явилась своеобразным художественным выбросом подавленного и оскорблённого чужеземным гнётом русского духа в порядке некоей психологической компенсации (чуть было не написалось « мастурбации»), ибо летописцы были ж русские, мол, тоже люди и могли обмануться, а значит, искренне обмануть всех нас из одной, так сказать, мечты!
И вот, читая письмо, я удостоверялся в противном. Лидия Фёдоровна застала, пишет она, когда была маленькой, «целенькой и невредименькой» родовую усадьбу бояр Коловратов, которая, по её словам, «превращённая в крепость», до 50-х годов нынешнего века оберегала восточные подступы к новой Рязани.
Существует даже предполагаемая могила Евпатия Коловрата, где до позапрошлогоднего ещё года (говорится в том же письме) росли три старых дуба, посаженные, по преданью, Савватеем Кисляком со товарищи.
Уцелело и село Исады, пишет дальше Лидия Фёдоровна. В нём пять лет назад была освящена церковь Вознесения Богородицы. До Великой Отечественной войны здание принадлежало органам государственной безопасности, и с 1918 по 1941 слуги народа расстреливали здесь в затылок его врагов. Опамятовавшие от социалистической ереси бывшие комсомолки тридцатых раз в год в день великомученицы Ульяны служат в этой церкви молебны за упокой исповедников и мучеников Православия, и меж известных имён поминается тут истреблённое Батыем храброе рязанское ратничество. Юрия, Олега, Всеволода, Давыда, Глеба, Фёдора, Евпатия, Акилы, Пафнутия, Ивана... (Лидия Фёдоровна полагает, последний — не кто иной, как носивший в отряде Коловрата прозвище Угорелого).
Такое вот письмо.
Во дворе онкодиспансера — это неподалеку, помните, я говорил, от бывшего госпитального кладбища — в чудом сохранившейся часовенке недавно и у нас в Яминске освятили третью по счёту православную церковь. На полтора миллиона необращённых жителей, что и говорить, почти, разумеется, ничего. Но что же делать! Таков на сегодня, как говаривал герой известного литературного произведения, «реализм действительной жизни».
В церкви нет покуда ни дьякона, ни служек, и царские врата из некрашеной, не потемневшей ещё семислойной фанеры, добытой с превеликим трудом единственным её священником отцом В. Этот отец В. где-то моих лет и, я знаю, работает в нашем политехническом на кафедре теоретической механики, а в сан рукоположен в прошлом или позапрошлом году. Вероятно, из-за его «совместительства» и по общей скудости средств службы идут поэтому лишь в субботу вечером и в воскресенье утром.
Случается, я теперь тоже, как и когда-то Илпатеев, захожу постоять где-нибудь в сторонке в притворе послушать, как поют наши яминские старухи качающимися надтреснутыми голосами: «Пресвятая Богоро-о-одице... Слышишь мою беду, слы-ы-ышишь мою боль...» Я не подхожу покамест к исповеди и не причащаюсь, становясь в тихую малочисленную их очередь, поскольку не чувствую в себе силы перемениться. Но я стою, слушаю, и мне всё равно делается полегче.
Наверху, на хорах, скрытый от глаз всё тою же фанерой клирос, певчих там всего трое или четверо, но, если есть в этой церкви, чем по-доброму гордятся прихожане, это первое её сопрано, дающее, или, лучше, возвращающее им тот божественный литургический звук, с утраты коего, как я понимаю теперь, и начались, наверное, все наши беды.
Господи, помилуй мя, молит от всех и за всех нас эта никогда не виденная мною женщина. И так чист, свеж и безыскуственно нежен этот её голос, в самом деле отдающийся во всех земных вулканах и арктических гротах, что подчас я чувствую или начинает мне мститься, как воздух в центре храма прозрачнеет, полнясь каким-то почти электрическим напряжением, что он, напитанный нашим дыханием, словно движется от некиих высших касаний, и вот тогда я без страха вспоминаю те горькие, взятые Илпатеевым у протопопа Аввакума слова: «Выпросил у Бога светлую Россию сатона. Осироте бо тогда и обнища...» и что «любо и нам, грешным, за Бога, Христа нашего, пострадати...» Помните? Но ведь там, думается мне, было же и ещё, ещё то, что Илпатеев забыл или по какой-то причине не пожелал привести. «Но не вовеки!» — сказано дальше у богодухновенного протопопа. «Не вовеки отъяся честь и слава ея».