Выбрать главу

Крым вошел в историю, как изнасилованная земля. Как земля страшного преступления советских. А что из памяти двух поколений пытались всячески вытравить эту память… Так об этом — стихи Г. Иванова:

Стоят рождественские елочки, Скрывая снежную тюрьму. И голубые комсомолочки, Визжа, купаются в Крыму.
Они ныряют над могилами, С одной — стихи, с другой — жених… …И Леонид под Фермопилами Конечно, умер и за них [143, с. 157].

Не только Леонид под Фермопилами. Все белые, все русское воинство, включая полковника Кауфмана и штабс-капитана Фридмана, — все они умерли за этих «голубых комсомолочек» и их женихов.

ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ЭТЮД

Естественный вопрос: а что Думали те, кто организовывал и проводил в жизнь обрушившийся на страну кошмар? Отвечаю: им было очень весело. «Всем хорошим в своей жизни я обязана революции! — экспрессивно восклицает Евгения Гинзбург, уже не восторженной девицей, а почтенной матроной, мамой двух взрослых сыновей — Ох, как нам тогда было хорошо! Как нам было весело!»

КОГДА было до такой степени весело неуважаемой Евгении Семеновне? В 1918–1919 годах, вот когда. Как раз когда работала на полную катушку Киевская ЧК, — та самая, описанная Шульгиным. Работала так, что пришлось проделать специальный сток для крови. После бегства красной сволочи из Киева нескольких женщин обыватели убили — спутали с чекисткой Розой Розенблюм, прославленной чудовищной жестокостью.

Кое-какие сцены проскальзывают и у Надежды Мандельштам: и грузовики, полные трупов, и человек, которого волокут на расстрел, но особенно впечатляет момент, когда юный художник Эпштейн лепит бюст еще более юной Надежды и мимоходом показывает ей с балкона сцену — седого как лунь мужчину ведут на казнь. Каждый день водят, а не расстреливают, только имитируют расстрел, и это ему такое наказание — потому что он бывший полицмейстер и был жесток с революционерами[4].

Он еще не стар, этот обреченный полицмейстер, он поседел от пыток.

Но саму Н. Мандельштам и ее «табунок» (из названных фамилий членов «табунка» — все до единой еврейские) все это волновало очень мало. В «карнавальном» (цитирую: в «карнавальном») Киеве 1918 года эти развращенные пацаны «врывались в чужие квартиры, распахивая окна и балконные двери… крепко привязывали свое декоративное произведение (наглядную агитацию к демонстрации — плакаты, портреты Ленина и Троцкого. — А. Б.) к балконной решетке» [144, с. 11].

«Мы орали, а не говорили, и очень гордились, что иногда нам выдают ночные пропуска и мы ходим по улицам в запретные часы» [144, с. 11].

Словом — и этим… (эпитет пусть вставит сам читатель) было очень, очень весело в заваленном трупами, изнасилованном городе. Весело за счет того, что можно было «орать, а не говорить», терроризировать нормальных людей и как бы участвовать в чем-то грандиозном — в «переустройстве мира».

Про портреты Ленина и Троцкого… По рассказам моей бабушки, Веры Васильевны Сидоровой, в Киеве 1918–1919 годов эти портреты производили на русскую интеллигенцию особенное впечатление. Монгольское лицо Ленина будило в памяти блоковских «Скифов», восторженные бредни Брюсова про «грядущих гуннов», модные разговоры о «конце цивилизации». Мефистофельский лик Троцкого будил другие, и тоже литературные ассоциации. Монгол и сатана смотрели с этих портретов, развешанных беснующимися прогрессенмахерами.

«Юность ни во что не вдумывается?» [144, с. 12] А вот это уже прямая ложь! Не в этом дело. Это смотря какая юность.

Террор их и их близких не касался — для красных они были «свои», белые и не подумали бы заниматься истеричными, плохо воспитанными сопляками. Как-то несправедливо — даже порка им не светила. Это не отца Надежды Мандельштам водили каждый день на расстрел, это не она искала близких в подвалах ЧК, это не у нее были причины отыскать чекистку Розу.

Более того! За работу по изготовлению и развешиванию «наглядной агитации» «табунку» платили, а «бежавшие с севера настоящие дамы пекли необычайные домашние пирожки и сами обслуживали посетителей» [144, с. 11]. Наверное, и у этих «настоящих дам», и у обитателей квартир, в которые врывался «табунок», были дочки-сверстницы этих «орущих, а не говорящих». И уж, наверное, у них были совсем, совсем другие проблемы, уверяю вас.

Юность юности рознь, но ведь и зрелость у отца Н. Мандельштам и медленно убиваемого полицмейстера была разная. Для всех людей этого круга, для бежавших с севера «настоящих дам» Киев был каким угодно, только не «карнавальным» и не веселым.

В буйном веселье образца 1919 года Н. Мандельштам в старости начала каяться, возлагая на двадцатые годы и «людей двадцатых годов» ответственность за произошедшее со страной. «Двадцатые годы оставили нам такое наследство, с которым справиться почти невозможно» [144, с. 130].

Правда, это вот навязчивое, стократ повторенное «мы»… «Проливая кровь, мы твердили, что это делается для счастья людей» [144, с. 119]. Все навязчивые варианты: «мы все потеряли себя…», «с нами всеми произошло…». Тут возникает все тот же вопрос: почему малопочтенная Надежда Яковлевна так упорно не видит вокруг себя людей с совершенно другим жизненным опытом? Людей, которым в 1918 и 1919 годах вовсе не было весело? Помните начало «Белой гвардии» М. Булгакова? «Велик был год и страшен год 1918 по Рождестве Христовом, от начала же революции второй» [133, с. 5]. И у него же сказано, что год 1919 был еще страшнее предшественника (не для Мандельштам и ей подобных).

Почему не возникает вопроса, даже в старости: а что думали жильцы квартир, в которые среди ночи врывался «табунок»? Им что, тоже было так невероятно весело? Они тоже проливали кровь для счастья человечества? Это их жизнь оставила такое наследство, с которым справиться почти невозможно?

Но в том-то и дело, что эти люди для Надежды Яковлевны не существуют. Нельзя даже сказать, что они для нее не важны или что она придает мало значения людям с другими биографиями и другой исторической судьбы. Она просто отрицает самый факт их существования. Почему?!

Согласен: опыт XX века — уникальный и злой опыт. Права Н. Мандельштам тысячу раз: бессмысленно подходить к опыту этого века с позиций Кодекса Наполеона. «Людей снимали слоями» — сегодня востоковедов, завтра мистиков, послезавтра философов, потом кого начальство прикажет. Но и в этой мясорубке ведь были те, кто «снимал людей слоями», были те, кого снимали, а были и люди нейтральные, стоявшие возле убийц; те, кто не нагружал трупами телеги, а «только» наблюдал, как их вывозят. Почему же в своей мрачной эсхатологии, в своих прямо библейских пророчествах о погублении страны и народа, чуть ли не всего человечества, никак не оценивается опыт тех, кто вообще не имел отношения к творящемуся? Или тех, кто был жертвой творящегося?

Некоторые объяснения, почему это так, появляются, особенно если сравнить две версии «Второй книги воспоминаний», — вышедшую в Париже и опубликованную в Москве, на волне «перестройки». «Откуда взялось столько евреев после погромов и газовых камер? В толпе, хоронившей Ахматову, их было непропорционально много. В моей молодости я такого не замечала. И русская интеллигенция была блистательна, а сейчас раз-два и обчелся… Мне говорят, что ее уничтожили. Насколько я знаю, уничтожали всех подряд, и довод не кажется мне убедительным. Евреи и полукровки сегодняшнего дня — это вновь зародившаяся интеллигенция» [144, с. 78].

В книге, вышедшей в Париже, конец абзаца несколько красочнее: «Евреи и полукровки сегодняшнего дня — это вновь зародившаяся интеллигенция. Все судьбы в наш век многогранны, и мне приходит в голову, что всякий настоящий интеллигент всегда немного еврей» [145, с. 567–568].

Итак, после «исчезновения» (!!!) русской интеллигенции евреи стали как бы этой интеллигенцией. Что ж, это та же самая оценка, что и у Шульгина, но совершенно с другой стороны. Шульгин все русское любил, в том числе и русскую церковь. Н. Мандельштам же полагает, что «нельзя напиваться до бесчувствия… Нельзя собирать иконы и мариновать капусту» [145, с. 119].