Выбрать главу

Как видите, по мнению Мандельштам, запойное пьянство и вообще «некультурность» отождествляются с любовью к иконописи. Но что для «культурного человека» вовсе нет ни запрета «готовить фаршированную рыбу», ни «надевать полосатый талес». Совершать эти действия и оставаться интеллигентным человеком — это можно. Главное — икон не собирать и капусты квашеной не есть.

Кстати, ненависти Н. Мандельштам к презренному «быту» может позавидовать даже Багрицкий. Разница между женой и временной подружкой ей и в старости оставалась непонятна. У Мстиславского «на балконе всегда сушились кучи детских носочков, и я удивлялась, зачем это люди заводят детей в такой заварухе» [144, с. 12].

Нет худа без добра — детей у этой наследницы двадцатых годов нет. Не было и у Екатерины Михайловны Плетневой, но по совершенно другой причине. Екатерина Михайловна детей хотела… Но… «Какое право я имею привести ребенка в этот ад?!» — так говаривала Екатерина Михайловна в годы, пока было не поздно. После того, как сдох усатый тиран, ужас разлился речами и пустой болтовней. Стало не страшно иметь детей — в том числе и дворянам, но было поздно.

Две ровесницы, обе бездетные. Но какие разные по смыслу судьбы! Какие разные жизни они прожили!

Так же точно и веселая дама[5] Евгения Гинзбург ничего не забыла, но ничему и не научилась. В свое время Твардовский не захотел печатать ее книгу: «Она заметила, что не все в порядке, только тогда, когда стали сажать коммунистов. А когда истребляли русское крестьянство, она считала это вполне естественным». Слова Твардовского доносят до читателя друзья Е. Гинзбург (Орлова и Копелев) в своем послесловии (своего рода форма печатного доноса) [146, с. 690].

Но ведь в ее книге и правда нет ни одного слова покаяния. Даже ни одного слова разочарования в том, чему служила всю жизнь! Объясняется (причем неоднократно), что СССР — это все-таки лучше «фашистской» Германии [146, с. 322]. Если в книге Гинзбург появляется мотив раскаяния, то это мотив покаяния стукачей, и вполне конкретных, — тех, кто сажал ее близких. Или «фашистского» офицера Фихтенгольца, оказавшегося в советском лагере на Колыме [146, с. 446].

По поводу же собственной судьбы — только ахи и охи про то, как все было замечательно. И никакой переоценки! Вот только трудно поверить, что так уж обязана Евгения Семеновна революции прочитанными книгами. «Мой дед, фармацевт Гинсбург, холеный джентльмен с большими пушистыми усами, решил, что когда девочки (моя мама и сестра Наташа) вырастут, он отправит их учиться в Женеву», — свидетельствует Василий Аксенов в предисловии, написанном к книге матери [147, с. 3]. В русском издании книги Гинзбург этого предисловия нет.

Впрочем, и сама Евгения Семеновна проговаривается об отце: «учил в гимназии не только латынь, но и греческий» [146, с. 186]. Неужели еврей, окончивший русскую гимназию (явно не религиозный фанатик и не «отсталый» тип), помешал бы ей читать книги, самой получать образование? Об этом смешно и подумать.

Так что вот: отрывавшим русскую голову было весело. И каяться они и не подумали, даже десятилетия спустя. Опять же из Булгакова: «Это надо осмыслить…».

ОТРЫВАНИЕ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Причем все это, весь обрушившийся на Россию безысходный кошмар 1917–1920 годов, — это так себе, еще семечки. Почти в то же время пошла волна «расказачивания»: то есть лишения казаков всех вековых привилегий, уничтожение специфики их жизни и, наконец, физического истребления. К марту 1923 года от четырех миллионов казаков осталось всего полтора. Как именно окончили свои жизни два с половиной миллиона казаков, могла бы рассказать Землячка-Залкинд, «революционный товарищ», умевшая всегда возвращаться с конфискованным хлебом из своих командировок.

В 1921 году гасилось артиллерией и огнеметами Тамбовское восстание под руководством Антонова.

Но даже расказачивание и Тамбовское, Ижорское восстания пока что были всего лишь прелюдией. Так, легкой отмашкой, чтобы не мешал никто отрывать дальше русскую голову. Русское тело пока не трогали, и только через долгие семь лет началось раскрестьянивание, гибель уже не сотен тысяч, а десятков миллионов человек…

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЭТЮД

Наивный Михаил Хейфец писал о покаянии потомков за преступления предков. Ха-ха! Это он, наверное, судил по Германии, не иначе. Это на процессах, где на скамье подсудимых сидели эсэсовцы, случалось: человек под грузом показаний свидетелей и предъявленных документов хватался за голову, глухо стонал, осознавая, в какой же кошмар он влип.

Что касается потомков палачей еврейского происхождения, то знаю точно: они каяться и не подумают. Сомневаюсь, что были бы в состоянии раскаяться и непосредственные преступники, — те, кто убивал гимназистов в Ярославле, кормил тигров живыми людьми в Одесском зоопарке, хоронил живого в одном гробу с трупом в Киеве.

Завывания двух коммунистических ведьм мы уже слышали, а ведь и у Натальи Мандельштам, и у Евгении Гинзбург было немало времени подумать, вспомнить, оценить происходящее. То, что мы слышали, прокричали не восторженные гимназистки, «пошедшие в революцию», а высказали взрослые и даже не очень молодые дамы. Видимо, эти вопли про «хорошо!» и «весело!» отражают некую продуманную точку зрения.

Теперь имеет смысл послушать речь еще более активного и еще более заслуженного участника событий. Так сказать, услышать речь мужчины того же круга. Тем более, эти комведьмы не участвовали в воспитании новых советских поколений, их книг в СССР как бы и не существовало. А вот человек, которого мы сейчас послушаем, издавался и читался. А кое-кем и почитался.

«Дорога» [148, с. 218–224] — это очень простой автобиографический рассказ. Автор едет из родного местечка в Петербург — через всю Россию, зимой 1918. Сидит, прячась, пока в Киев не входят большевики, уезжает с их помощью, а ночью поезд останавливают; входит некий «телеграфист в дохе, стянутой ремешком, и мягких кавказских сапогах. Телеграфист протянул руку и пристукнул пальцем по раскрытой ладони.

— Документы об это место…

…Рядом со мной дремали, сидя, учитель Иегуда Вейнберг с женой. Учитель женился несколько дней назад и увозил молодую в Петербург. Всю дорогу они шептались о комплексном методе преподавания, потом заснули. Руки их и во сне были сцеплены, вдеты одна в другую.

Телеграфист прочитал их мандат, подписанный Луначарским, вытащил из-под дохи маузер с узким и грязным дулом и выстрелил учителю в лицо.

У женщины вздулась мягкая шея. Она молчала. Поезд стоял в степи. Волнистые снега роились полярным блеском. Из вагонов на полотно выбрасывали евреев. Выстрелы звучали неровно, как возгласы. Мужик с развязавшимся треухом отвел меня за обледеневшую поленницу дров и стал обыскивать…Чурбаки негнувшихся мороженых пальцев ползли по моему телу. Телеграфист крикнул с площадки вагона:

— Жид или русский?

— Русский, — роясь во мне, пробормотал мужик, — хучь в раббины отдавай…

Он приблизил ко мне мятое озабоченное лицо, — отодрал от кальсон четыре золотых десятирублевки, зашитых матерью на дорогу. Снял с меня сапоги и пальто, потом, повернув спиной, стукнул ребром ладони по затылку и сказал по-еврейски:

— Анклойф, Хаим…[6]» [148, с. 218–219].

Отморозив ноги, получив, как можно понять из текста, новое пальто и обувь от местного Совета, после множества других приключений герой приезжает в Петербург; последние два дня он совершенно ничего не ел. Здесь на перроне — последняя пальба: «Заградительный отряд палил в воздух, встречая подходивший поезд. Мешочников вывели на перрон, с них стали срывать одежду» [148, с. 220].

Почему евреев грабить и убивать плохо, а мешочников хорошо, я, наверное, никогда не пойму. Чтобы схватывать с ходу такие вещи, надо или родиться от еврейки, или потрудиться в «чрезвычайке», не иначе. А скорее всего, нужно и то, и другое, тогда скорее сообразишь.

Ну ладно. Автор же идет на Гороховую, ему сообщают, что его друг Калугин в Аничковом дворце. Хоть герой и подумал «не дойду», он все же до Аничкова дворца добирается. «Невский млечным путем тек вдаль. Трупы лошадей отмечали его, как верстовые столбы. Поднятыми ногами лошади поддерживали небо, упавшее низко. Раскрытые животы их были чисты и блестели» [148, с. 221]. Но — добирается.