Выбрать главу

Лирический герой стихотворения отвергает вовсе не русский и не какой-то абстрактный, а вполне конкретный, осязаемый и узнаваемый еврейский быт. Отвергается в первую очередь система ценностей, ориентиров. Ее сторонники, «ржавые евреи», как раз и скрестили острия своих «косых бород», чтобы не дать ребенку коснуться звезды новой жизни.

И медленно, как медные полушки, Из крана в кухне капала вода. Сворачивалась. Набегала тучей. Струистое точила лезвие… — Ну как, скажи, поверит в мир текучий Еврейское неверие мое? Меня учили: крыша — это крыша, Груб табурет. Убит подошвой пол. Ты должен видеть, понимать и слышать, На мир облокотиться, как на стол. А древоточца часовая точность Уже долбит подпорок бытие. …Ну как, скажи, поверит в эту прочность Еврейское неверие мое? [117, с. 279–280].

А хочется ему другого мира — не диалектического, текучего, не стабильного, патриархального, а сюрреалистического, безумного:

И все навыворот, Не так, как надо. Стучал сазан в оконное стекло; Конь щебетал; в ладони ястреб падал; Плясало дерево И детство шло [117, с. 279].

Такой вот мир подарила Эдуарду Багрицкому звезда революционного счастья, а не пускали его в этот чудный новый мир паршивые «ржавые евреи», сдуру полагавшие, что пол находится снизу, и ловившие сазанов в реках, а не в облаках.

Что может удержать юношу в этом скучном, ржаво-положительном мире? Любовь? То, что сказано о любви в стихотворении «Происхождение», я вынес в эпиграф.

Родители? Но, в сумраке старея, Горбаты, узловаты и дики, В меня кидают ржавые евреи Обросшие щетиной кулаки [117, с. 280].

Не повезло, как я вижу, не только с девушкой, но и с родителями нашему пролетарскому поэту. Но есть выход! Есть!

Дверь! Настежь дверь! Качается снаружи Обглоданная звездами листва, Дымится месяц посредине лужи, Грач вопиет, не ведая родства. И вся любовь, Бегущая навстречу, И все кликушество Моих отцов, И все светила, Строящие вечер, И все деревья, Рвущие лицо, — Все это стало поперек дороги, Больными бронхами свистя в груди: — Отверженный! Возьми свой скарб убогий, Проклятье и презренье! Уходи! Я покидаю старую кровать: — Уйти? Уйду! Тем лучше! Наплевать [117, с. 280].

Вот и все. Этим кончаются стихи — паническим, нерассуждающим бегством в никуда. Лишь бы от ужасов мира старых и ржавых евреев. Евреев, евреев — так в тексте.

Потом, в поэме «Смерть пионерки», такое же отвращение хлынет по отношению к быту уже русскому, «кулацкому»:

Я ль не собирала Для тебя добро? Шелковые платья, Мех да серебро, Я ли не копила, Ночи не спала, Все коров доила, Птицу стерегла. Чтоб было приданое Крепкое, недраное, Чтоб фата к лицу, Как пойдешь к венцу! [118, с. 185].

Слова матери — ржавой русской «кулачки» — это все

……постылые, Скудные слова…

Но зато, вопреки материнской ржавчине:

Не погибла молодость, Молодость жива! Нас водила молодость В сабельный поход, Нас бросала молодость На кронштадский лед.

Ну и, конечно же, то, без чего Багрицкий не был бы Багрицким:

Возникай, содружество Ворона с бойцом, — Укрепляйся, мужество, Сталью и свинцом. Чтобы земля суровая Кровью истекла, Чтобы юность новая Из костей взошла [118, с. 187].

Комментировать этот призыв к человеческим жертвоприношениям не хочется. Но и в других работах Э. Г. Багрицкого много примеров отвращения к человеку, сиюминутной готовности убивать. Отвращения к любому человеку, не бегущего опрометью от презренного «быта», не входящего в орден «своих».

Все в том же году Багрицкий осчастливил человечество поэмой «Человек предместья». В центре поэмы — эдакий полупролетарий-полукрестьянин-полуслужащий… в общем, стрелочник и проводник на железной дороге. Наверное, эта промежуточность положения должна вызвать у интеллигента первого поколения какой-то интерес, особенное понимание, потому что сам такой. Но куда там!

На голенастых ногах ухваты, Колоды для пчел — замыкали круг, А он переминался, узловатый, С большими сизыми кистями рук [119, с. 170].