То ли дело — романтика Гражданской войны, душевные терзания порочного подростка от кулаков ржавых евреев, от невозможности любить перемазанную селедкой девицу! А этот паршивый недобиток из предместья вот что делает:
Недаром учили: клади на плечи, За пазуху суй — к себе таща, В закут овечий, В дом человечий. В капустную благодать борща [119, с. 170].То он, понимаешь, столярничает, то, видишь ли, пчел тут разводит (нет бы, разводить чекистов или коммунаров), то корове сено косит… Страшный тип! А его жена еще и пытается молоко продавать:
Жена расставляет отряды крынок: Туда — в больницу. Сюда — на рынок. …………………………………… Весь ее мир — дрожжевой, густой, Спит и сопит, молоком насытясь, Жидкий навоз, под навозом ситец, Пущенный в бабочку с запятой [119, с. 172].В общем, совершеннейший ужас! Всякий раз, найдя у Багрицкого какое-нибудь по-человечески понятное удовольствие при виде «струганного крыльца» или «промытых содой и щелоком половиц», страшно удивляешься: ведь наряду с удовольствием видеть эти приметы нормальной жизни в нем живет устойчивая ненависть как раз к тем, кто эти вещи делает и поддерживает, что называется, в рабочем состоянии.
Тут проклятый «быт» превращается прямо-таки в чудовище, в монстра, которого необходимо уничтожить, пока он тебя самого не сожрал.
Тот же мотив бегства, отвращения к жизни — в целом ряде произведений Багрицкого. Юношеский максимализм? Но в 1930 году, когда писалось «Происхождение», Багрицкому исполнилось 35 лет. В год выхода «Смерти пионерки» — 37. Не дряхлость, конечно, но ведь и никак не юноша.
Если человек проклял свое прошлое, отрекся от «быта», — то есть от свой семьи, своего народа, — ясное дело, и не остается у него в жизни ничего, кроме служения своей безумной идее, и нужно идти до конца:
Оглянешься — а вокруг враги; Руку протянешь — и нет друзей; Но если он (век) скажет: «Солги!» — солги. Но если он скажет «Убей!» — убей [120, с. 146–147].Поскольку все остальное человечество, кроме нескольких тысяч тебе подобных, не разделяет веры в коллективную утопию, появляется и невероятная любовь к палачам, атрибутам пыточного ремесла, восхваления чекистов и комиссаров. Багрицкий доходит до какого-то садистского упоения в своем достаточно известном:
Враги приходили — на тот же стул Садились и рушились в пустоту. Их нежные кости сосала грязь, Над ними захлопывались рвы, И подпись под приговором вилась, Как кровь из простреленной головы [120, с. 147].А над поэмой «Февраль» он работал до самого конца, до смерти в 1934 году, и представляет собой эта поэма своего рода поэтическое завещание.
Поэма длинная, приводить большие куски из нее я не буду, желающие могут сами насладиться этим наглядным пособием к Фрейду [121]. Герой этой поэмы, скорее всего, автобиографическая персона, — довольно жалкое создание. Дурной, неприкаянный мальчишка, совершенно лишенный любых культурных или интеллектуальных интересов, мечтает об одном:
О птицах с нерусскими именами, О людях неизвестной планеты, О мире, в котором играют в теннис, Пьют оранжад и целуют женщин.Мир в духе героев «Золотого теленка» или героев Джека Лондона! И этот бедолага, отягощенный непосильными трудностями жизни, военной службы, страдающий от неразделенной любви к прохожей гимназистке, доживает до Февральской революции 1917 года, своего звездного часа. Туг-то он, этот жалкий и довольно-таки противный дохляк, мгновенно становится помощником комиссара, появляется везде с собственной гвардией из матросов, и вообще с ним теперь не шути!
Моя иудейская гордость пела, Как струна, натянутая до отказа… Я много дал бы, чтобы мой пращур В длиннополом халате и в лисьей шапке, Из-под которой седой спиралью Спадают пейсы, и перхоть тучей Взлетает над бородой квадратной… Чтоб этот пращур признал потомка В детине, стоящем, подобно башне, Над летящими фарами и штыками…Поэма кончается тем, что хилый, порочный шибздик, превратившийся в карающий меч революции, обнаруживает в тайном публичном доме девушку, по которой вздыхал всю юность. Теперь она стала проституткой. «Что, узнали?! Сколько вам дать за сеанс?» И несмотря на тихое, безнадежное «Пощади…», насилует девицу, не снимая гимнастерки и сапог.
Я беру тебя за то, что робок Был мой век, за то, что я застенчив, За позор моих бездомных предков. Я беру тебя, как мщенье миру… Может быть, мое ночное семя Оплодотворит твою пустыню.