— Ну, вот и я, — произнес Шлойма, входя и обращаясь к Нахману. — Кажется, я тебя где-то видел.
— Да, в рядах, я был там с Хаимом.
— Так, ты был с Хаимом, теперь я вспомнил. Человечек нашелся, правда, не очень богатый, — но это то, что тебе нужно. Садись, мы еще поговорим.
Он подошел к Лее, погладил ее по голове и нежно сказал:
— Ты бы легла. Уже поздно.
— Я лягу, отец, — покорно ответила она. — Но я никому не мешаю.
— Пусть она посидит, — вмешалась Неси, — она и так лежит весь день.
Шлойма вышел в первую комнату, захватив с собой лампочку, и через минуту вернулся с закрытой чашкой, поверх которой лежал хлеб.
— Я поужинаю, — произнес он, — а вы разговаривайте. Я ведь с утра еще не ел.
Наступила тишина. Старик не спеша ел. Лея, не раздеваясь, начала укладываться, и Неси помогала ей.
— Ну, я пойду уже, — со вздохом произнесла она, когда Лея закрыла глаза, — хочешь, не хочешь, а домой вернуться нужно. Достанется мне от отца. Спокойной ночи!
Она на миг остановилась против Нахмана, пронзительно взглянула на него, перешла комнату и исчезла в темноте.
— Славная девушка, — задумчиво проговорил Нахман.
— Дорогая, — отозвался Шлойма, отодвигая чашку от себя, — но тем хуже для нее.
— Почему же? — удивился Нахман и покраснел.
— Дорогие — легче пропадают. Вот Неси уже на пути… Сама она еще здесь, она ходит между нами, разговаривает, но душой уже там, где ее гибель. Как дерево, брошенное в воду, идет на поверхность, так и она уходит от нас. Это — рок.
— Может быть, она еще раздумает, — с сомнением произнес Нахман.
— Жизнь сильнее дум, — холодно возразил Шлойма. — Ты видел, сколько домов в нашей улице?
— Каких домов? — удивился Нахман.
— Таких — с красными фонарями, с освещенными окнами, с музыкой. Они за нее думают. Знаешь, сколько наших девушек в домах? Половина. Где город набирает девушек для улиц? У нас, только у нас. Ты со мною не спорь. Я прожил шестьдесят лет и знаю, что такое нищета.
Он задумался и так сидел долго. Лея спала. Нахман испуганно смотрел на старика, и какая-то внутренняя торопливость, от которой захватывало дыхание, трясла его. Минутами ему хотелось встать и крикнуть:
— Чего вы меня держите? Поговорите со мной о моем деле и отпустите меня.
— Оставим их, — произнес Шлойма, выходя из задумчивости. — Поговорим о тебе. Ты бросил службу…
— Сказать вам, — заволновался Нахман, точно ждал только первого слова, — я почти жалею, что пришел сюда. Я столько наслышался в эти два часа… Вот вы сказали: нищеты не должно быть. Теперь спрашиваю, как сделать? Я был простым чернорабочим, — правда, я учился в детстве, — но все же был чернорабочим. Жизнь так велела. Потом сделалось так, что я пошел служить, — но и там не выдержал. Я говорил себе: нужно служить, жизнь везде одна и та же, не помогало. Все-таки меня окружали люди, которые мучились. Я говорил себе: думай о службе, о службе, но вместо этого думал о людях, и они меня пугали, как если бы лежали зарезанными в моей комнате. И я ушел…
Он говорил с жаром, потрясенный тяготой, которую нашел здесь. Вся жизнь за эти три года службы вставала теперь словно живая. Как лишний груз, тянувший к земле его надежды, он выбрасывал из себя картины прозябания на большом дворе, с бессильными и искалеченными людьми — работниками, и украшал эти образы своими мечтами о свободной жизни. Он рисовал ее прекрасной, светлой, с здоровыми юношами, с здоровыми стариками, работавшими в меру. И сладок и вкусен был каждый кусок хлеба. Он видел ее свободной, без гнета и помыкания, и она вытекала от жажды сил, вырвавшихся на волю, — а дальше все выходило светлым, прекрасным… Шлойма слушал, и в глазах его горел огонь. Точно толпа стояла перед ним и ждала его слова. Менялся ритм его дыхания. Радостные предчувствия овладевали им, охватывали и заливали его сознание. Образы ясные, образы выпуклые, осязаемые и ощутимые уже стояли в душе, готовые вырваться.
— Выйдем отсюда, Нахман, — взволнованно произнес он, — здесь правда слепнет. Ты увидишь.
Он взял его за руку, и оба вышли. Старик шел быстро и лихорадочно.
— Ты увидишь, — бормотал он, — ты увидишь. Вот царство нищеты.
Во дворе было тихо. Угрюмые и одноэтажные флигеля, придавившие подвальные помещения, протянулись по всем сторонам. Подобные исполинским червям, черные и отвратительные, они заползали в соседние дома, напруживаясь буграми и извиваясь, и соединялись с такими же флигелями, змееобразными, отвратительными. В квартирах-лачугах тушились огни, и большой, пустынный двор постепенно пропадал в темноте. В конюшнях фыркали лошади. И казалось, теперь страстная тоска бродила по двору, брела из квартиры в квартиру; казалось, что-то живое, дух печали, дух сострадания стоял в каждом уголке и рыдал. Огромное небо, широкое, круглое, чистое, поднялось безумно высоко, и оттого, что оно было так далеко, что было такое необъятное широкое, чистое, — здесь, внизу, среди опустошенной жизни, тоска становилась еще страстней, будто погибали все надежды.