Генералы молчали, не глядя друг на друга. Граф Головкин, вошедший последним, на носках прошел мимо военных и сел на стул позади Шафирова.
— Сколько я понял, — сказал Головкин, дождавшись паузы, — решение о переговорах исходит от государя…
— Вы свободны, господа, — не ответила Екатерина. — Барон Шафиров, останьтесь.
Когда за последним захлопнулась полсть, царица обессиленно опустилась в кресло, откинулась на высокую спинку, уронила руки на подлокотники. Шафиров сидел против нее молча и не двигаясь.
— Трудно… — сказала Екатерина. — Как трудно это было…
— Вы держали себя исключительно, Ваше Величество, — совсем не торжественно, по-домашнему сказал Шафиров. — Я просто диву давался.
— Это ведь только начало, — не изменяя позы, сказала Екатерина. — Ступайте, барон, к вашему шуту.
Бесшумно поднявшись, Шафиров поцеловал государыне руку и вышел.
Петр лежал лицом к стене на своей узкой и жесткой железной коечке — царственной игрушке почти всех европейских владык: некрасиво, стыдно разлеживаться коронованному солдату на пуховых перинах. На осторожные шаги он не повернулся, только спросил голосом глухим и слабым:
— Катя?
— Нет, Ваше Величество, — последовал почтительный ответ. — Лакоста, шут.
Петр не повернулся, не выразил ни неудовольствия, ни радости — ничего. Опершись рукою о стол, Лакоста с грустью смотрел на круглый затылок царя в примятых спутанных волосах. Близ руки шута лежал бумажный лист, на котором корявым царским почерком было выведено: «Господа Сенат! Сим извещаю вас, что я со своим войском без вины или погрешности со стороны нашей, но единственно только по полученным ложным известиям, в четырехкраты сильнейшею турецкой силою так окружен, что все пути к получению провианта пресечены, и что я, без особливыя Божия помощи ничего иного предвидеть не могу, кроме совершенного поражения, или что я впаду в турецкий плен. Если случится сие последнее, то вы не должны меня почитать своим государем и ничего не исполнять, что мною, хотя бы по собственному повелению, от вас было требуемо, покамест я сам не явлюся между вами в лице своем. Но если я погибну и вы верные известия получите о моей смерти, то выберите между собою достойнейшего мне в наследники».
Прошло несколько времени, пока Петр, не изменяя позы, снова подал голос:
— Ты все здесь? Ну, говори или ступай!
— Давным-давно это было, — рассеянно возя царево завещание по столу, начал Лакоста, — может, тыщу лет назад, может, две, на пастушьем стойбище. Люди стойбища — мужчины и женщины — собрались как-то со скотом на большой базар, в ближний городок, желтый каменный городок, лежавший у подножья раскаленной солнцем горы. Полтора часа ходу было до этого городка, по пыльной узкой дороге, на которой и две телеги бы не разъехались… Все ушли, никого не осталось на стойбище, кроме младенчика-сосунка да местного безвредного дурака, которому поручили следить за младенчиком — чтоб он не кричал и не плакал, пока родители будут в городе, на большом базаре. А дурак был дурак добрый, он, действительно, каждому был готов оказать услугу — и, не успели пастухи с их скотом скрыться из виду, с жаром принялся за дело: баюкал ребенка, подкидывал его и ловил, бегал с ним рысью по шатру. А шатер был вот как этот. — Лакоста обвел взглядом царский шатер, а потом поглядел на затылок Петра, сопящего внимательно. — Дурак старался на славу, но что бы он ни делал — ребенок все кричал и плакал и никак не хотел угомониться. Тогда дурак, скрестив ноги, уселся на хозяйскую подушку и, прижав к себе ребенка покрепче, стал поглаживать его по головушке. Чем сильней он поглаживал — тем спокойней становился ребенок и неподвижней и, обнаружив это удивительное обстоятельство, дурак нажимал вовсю ладонью и пальцами. И ребенок вскоре затих, а дурак сидел не шевелясь, чтоб не потревожить ребенка. И тепло и хорошо было на душе у дурака, потому что сделал он доброе и хорошее дело. А когда вернулись пастухи с большого базара, они нашли в шатре блаженно улыбавшегося дурака с мертвым ребенком на руках: дурак продавил ему родничок своими дурацкими пальцами.
— Ты сам дурак, — резко повернувшись и сбрасывая ноги с кровати, сердито сказал Петр, — ничего не понимаешь… Он просто исследовал, он был слеп и шел до конца, как всякий исследователь и експериментатор, а сосунок по случайности был отдан ему в руки. Ты что ж, хотел бы, чтоб он остановился на полпути?
— Но жалко ведь ребеночка… — изумленно выдавил Лакоста. — Ведь можно было как-нибудь по-другому…
— По-другому другой бы действовал, не этот! — облокотившись о колени и опустив подбородок в сведенные ладони, сказал Петр. — Ты этого понять не можешь, да и не ты один. Один из целого народа это понимает. И расплачивается за это понимание.
— А народ? — тихонько спросил Лакоста. — Народ — не расплачивается?
— Народ — инструмент, — устало, грустно усмехнулся Петр. — Один мастер в ответе перед Богом.
— Но если инструмент сломался, — сказал Лакоста, избегая глядеть в глаза царя — круглые, страшные, — мастер не может продолжать…
— Только Бог выше мастера, — строго сказал Петр. — Как Он хочет, так и будет.
— Что Он хочет? — вдруг горестно закричал Лакоста, и Петр взглянул на него удивленно, издалека. — Я не хочу, чтоб меня турки на кол посадили, не хочу евнухом служить у аги! Кто сказал, что Бог Израиля требует душу русского царя? Кто?
— А ты выгляни наружу, — снова укладываясь, с иронией в голосе посоветовал Петр. — Не слышишь, что ли?
За стенами шатра слышались близкие разрывы артиллерийских бомб, накатывающий рев осаждающих.
— Отдай им, государь, что они хотят, — стуча зубами, сказал Лакоста и, подойдя к кровати, опустился перед ней на колени, как перед троном. — Пусть подавятся… Ты силу наберешь, все возьмешь обратно! Ты — на полпути не остановишься! Инструмент ломать собственными руками — спесь, спесь!
— Что им отдавать, — безразлично глядя в потолок, сказал Петр. — Они и так сами все возьмут.
— Спесь! — исступленно, как заклинание, повторил Лакоста. — Мы, евреи, знаем, что это такое… Страшное дело ты делаешь, государь. Предложи им, чем так-то… — Он хотел сказать «лежать», по поостерегся, зачастил, продолжая: — Пошли Шафирова, пусть торгуется, пусть…
— Разве я о себе думаю? — тихо, властно перебил Петр. — Я о себе уже отдумал, меня уже и нет как бы: ну, еще час, еще два… Но со мной ведь все кончится, а в Москве этого только и ждут, и сын, сын мой ждет прежде других! Я двадцать лет работал, а сегодня мы не на двадцать лет — на двести лет назад уйдем. Ты это понимаешь, шут?
— Пошли Шафирова, — повторил Лакоста. — Он на брюхе будет ползать — не ты. Он умеет, ты сам знаешь. Ведь, может, что и получится…
— Все развалят, все сожгут, — продолжал Петр. — Турки страшны — а свои страшней стократно. После меня новая смута начнется, великая азиатская смута. И поляки полезут русские кости растаскивать, и литовцы, и крымчаки. — Подняв руку со сведенными в кулак пальцами, Петр с размаху ударил себя по голове, потом еще раз. — Я здесь в таком же состоянии, в каком был брат мой Карл при Полтаве.
— Государь, Ваше Величество… — ерзая на коленях, испуганно зашептал Лакоста. — Ведь надежда еще есть… Шафиров…
— Надежда пархатая. — Петр с силой зажмурил глаза, и вдруг возникли перед ним Польские ряды в Москве, и сердечный друг Лефорт, и пыхтящий Шафиров, сцепившийся с оборванцем Алексашкой из-за краденой шапки. — Это славно: Шафиров — последняя надежда России… Пусть идет. Скажи ему: я приму любые их условия, кроме капитуляции. Мне нужно сохранить мою армию и Москву.
— А Санкт-Петербург… — почти не веря своим ушам, выдохнул Лакоста.
— Уступить последним, если не останется никакого выхода. — Снова сбросив ноги в ботфортах с кровати, он сел перед стоящим на коленях Лакостой. — Карл будет рвать Север, турки — Юг. Но пушки решают судьбу городов, а не переговоры! Поэтому без армии я отсюда не уйду, да меня только сумасшедший отсюда и выпустит… Если бы Шафиров сторговался!.. — Рывком вскочив с кровати, Петр заметался по шатру, как будто шатер был его лагерем, прижатым к реке, окруженным, запертым со всех сторон. На миг остановившись у стола, он скользнул взглядом по своему завещанию, осторожно, как по живому, провел по нему рукой, и снова забегал. Лакосту он огибал, как кресло или сундук.