Выбрать главу

— Возможно! — охотно допустил Дивьер. — Давайте хоть раз в год, хоть в этот вот день не будем лгать… Правда! Правда — дело Божественное, а из нас каждый собственную правду сочиняет либо по расчету, либо по недомыслию.

— А — царь? — округлил брови Шафиров.

— Царь, к счастью, об этом и не думает, — сказал Дивьер. — То, что он делает — это и есть для него единственная правда, небесная. А мы ее потом растаскиваем по кускам, по своим углам, как шакалы. Вы же меня не станете уговаривать, что то, что вы делаете — это и есть ваша, шафировская, небесная правда.

— Предположим, — уклонился Шафиров. — Но вот вы же сами говорите, что царь…

— После Прута царь другим стал, — досадливо щелкнув пальцами, перебил Дивьер, — оглядчив, мнителен. Но, сказать откровенно, это мне по душе: в простоте душевной великих дел не сделаешь, да с такими помощниками, как у него. Тут глаз да глаз нужен, уж вы мне поверьте!

— Почему именно после Прута? — глухо спросил Шафиров и взглянул на Дивьера зорко.

— Возраст пришел, — усмехнувшись чуть заметно, сказал Дивьер. — Зрелость. Новая правда… Но нас с вами это не должно коснуться.

— Вы думаете? — опасливо разведал Шафиров.

— Уверен, — с нажимом сказал Дивьер, — если только мы будем добросовестно служить за деньги, которые нам платит царь. Нам что скажут, то мы и должны делать. И поменьше болтать о нашем новом отечестве — все равно нам никто не верит. Мы для всех как были жиды, чужаки — так и остались. Отечество, в конце концов, не ложка, его с собой по всему свету таскать не обязательно. Россия — это для русского человека отечество, Петр Павлович. А русский человек своемыслен, он, чем выше стоит, тем сильней хочет по-своему повернуть, хоть на вершок — а по-своему. И так повернуть, чтоб обязательно и ему теплей было. Хоть бы только о деньгах шел разговор — а то ведь об устройстве государственном, о порядке!.. А мы — дело другое, мы — наемники, прохожие люди, чтоб не сказать проходимцы. Светлейший князь Александр Данилыч, шурин мой, проходимец куда почище нас с вами вместе взятых — но он свой: ему можно, нам нельзя. Нам царь доверяет, покуда мы своей волей в высокую политику не лезем. Наше дело, Петр Павлович, — не высовываться!

В подвал, откинув ковровую портьеру, шагнул Лакоста. За ним, подобрав полы черной праздничной капоты и наклонив голову в островерхой черной шляпе, шел Борох Лейбов. В руке он держал небольшой холщовый мешок. Взыскательно оглядев убранство подвала и покачав головой скорей осудительно, чем восторженно, Борох направился к хозяину.

— Мир тебе и твоему дому, рэб Шапир! — громко сказал Борох.

Шафиров поморщился, как от внезапного удара зубной боли. «Рэб Шапир» — российскому вице-канцлеру, Тайному Советнику, управляющему Посольским приказом, кавалеру орденов Польского Белого Орла и Прусского Великодушия барону Шафирову — это слишком даже для пасхального седера! Но Бороха Лейбова болезненная реакция хозяина не смутила ничуть, а, напротив, даже и позабавила: он прикрыл глаза и улыбнулся с видом довольным и внушительным.

— К столу, господа! — желая погасить неловкость, воскликнул Шафиров. — А то мы, пожалуй, прозеваем великий исход из Египта. — Вытянув из кармана золотые часы величиной с табакерку, он отщелкнул крышку, на которой бриллиантами и рубинами был выложен его баронский герб. — Девять без пяти… А это для Ильи-пророка! — указал Шафиров, чтобы Борох Лейбов не перепутал и не сел в бархатное кресло.

Гости расселись, один Борох остался стоять за своим стулом. Шафиров глядел на него с некоторой опаской.

— Ну, так… — сказал Борох, строго глядя. — Парички придется снять.

Лакоста с Дивьером послушно стянули парики, Шафиров же замешкался, как будто бы ему предложили снять штаны.

— Парики носят наши замужние еврейские женщины, — раздраженно, как непонятливому ребенку, объяснил хозяину Борох Лейбов. — Еврейские мужчины носят ермолки. — Он глубоко сунул руку в свой холщовый мешок и вытащил оттуда три черные шелковые ермолки.

Неприметно вздохнув, Шафиров стянул парик и напялил ермолку на плешеватую круглую голову. Борох следил за ним внимательно. Под пронзительным, кипящим взглядом гостя в Шафирове почти ничего не осталось от вице канцлера и кавалера орденов: он вдруг стал похож на пожилого, не совсем здорового еврея — торговца или корчмаря. Он не испытывал неприязни к Бороху Лейбову — а только замешательство пополам со страхом, как перед неуправляемым и сильно возбужденным чем-то человеком, который неизвестно что сейчас сделает: крикнет или бросится.

А Борох молился скороговоркой, резко покачивая верхней половиной туловища.

Помолившись, он наконец сел и, обведя глазами богатый стол, спросил:

— Кошерна ли пища?

— Поросятины сегодня нет, — поспешно дал справку Шафиров. — Но, вы сами понимаете, полного ручательства дать не могу…

Дивьер, поглядывая то на Бороха, то на Шафирова, улыбался, не разжимая губ. Он вовсе не боялся требовательного гостя. Лакоста же был серьезен и немного уныл.

— Есть ли в доме опара? — нетерпеливо перебил Борох. — Дрожжевой хлеб? Пиво?

— Есть, — сказал Шафиров и, вздохнув, виновато пожал плечами.

— И это называется евреи! — с укором сказал Борох Лейбов. — Ребойнэ шелойлем, рэб Шапир… Ну, так! — Он решительно отодвинул прочь от себя куверт, задрал скатерть и, снова глубоко сунув руки в холщовый мешок, извлек оттуда свою еду: рыбные тефтели, шматок мяса, хрен в баночке, соль, повидло, литровый штоф и стопку мацы. Разложив и расставив все это перед собою на голой полированной столешнице, он с вызовом покосился на хозяина.

— Маца у нас есть, — глядя на скудные припасы Бороха Лейбова, сконфуженно выговорил Шафиров. — Замечательная маца… Вот! — Он указал на серебряное блюдо, покрытое белым шелковым платком с золотой вышивкой: звезда Давида и львы.

— Вы ешьте свою замечательную мацу, а я буду есть свою замечательную мацу, — упрямо сказал Борох Лейбов. — Еврей должен есть на Пейсах мацу, даже если она некошерная. Это лучше, чем ничего. — Протянув руку, он щелкнул ногтем по краю серебряного блюда и поощрительно вслушался в нежный долгий звон. — Чистое серебро. Хорошая вещь. Ей место в синагоге или на столе цадика.

Шафирову сделалось неловко. «Вот, мне неловко, — растроганно подумал он. — Кто бы мог себе это представить: какой-то псих, фанатик вогнал меня в краску. Мой дед Шафир, наверно, был такой же, и тоже из-под Смоленска… Надо будет пожертвовать это блюдо на синагогу, инкогнито, разумеется».

Дивьеру надоел Борох Лейбов. Откинувшись на спинку стула и полуприкрыв глаза, он тихонько запел пасхальную песенку о белой козочке:

Эхат гадья, эхат гадья, Эхат гадья!

— Перестаньте! — взмахнув руками, прикрикнул Борох. — Вы не знаете порядка?! Я скажу, когда надо будет петь.

Шафиров и Лакоста укоризненно поглядели на Дивьера; тот, досадливо удивляясь самому себе, замолчал на полуслове и, не зная, что предпринять, уставился на принесенный Борохом штоф.

— Это пейсаховка, — подняв штоф двумя руками, сказал Борох Лейбов, — мы все будем ее пить. На Пейсах еврей должен пить пейсаховку. Спрашивается: откуда у рэб Шапира возьмется пейсаховка? Сказано: если из дома перед Пейсах не выметена опара — обойди этот дом стороной… Ну, так: вы плохие евреи, но вы все-таки евреи. Плохой еврей лучше хорошего гоя. И я пришел, чтобы сделать мицве и провести с вами сейдер.

Шафиров засопел, низко облокотившись о стол. Он был уверен, что это он, Шафиров, сделал мицве, пригласив на пасхальный вечер бедного еврея из Зверятичей, и он не собирался расставаться с этой своей приятной уверенностью.

— Теперь вы повторяйте все вместе за мной, — продолжал Борох Лейбов, — а потом, когда я скажу, повторяйте каждый в отдельности… — Из холщового мешка он достал истрепанную книжку, открыл ее и, почти не заглядывая в текст, начал: — Ну, так. Рабами были мы в земле Египетской, и Бог, Господь наш, вывел нас оттуда рукою крепкою.

Он читал долго, по ходу чтения беря на язык то щепотку соли, то волоконце хрена, то каплю повидла. Закончив читать, он отодвинул книжку и сказал: