— Эй, Семен! — отведя взгляд от окна, хлопнул в ладоши Растопчин, и хозяин Шалашка немедля внырнул из кухни в зало как бы даже с разбегу. — Кличь, что ли, шалашовок! А то скучно у тебя: дождик да дождик.
Готовно беря на себя перед гостями ответственность и за дождь, выливаемый небесами на хутор, Семен кивнул плешастой головой и шагнул в сени. Гости с интересом глядели, как он, подобрав полы кафтана, шлепал через двор по лужам к сенному сараю и как оттуда, в ответ на его зов, высыпали девки и, прикрываясь платками, с визгом побежали к избе. Услышав приятный визг, ядреный Растопчин сожмурил глаза и медленно, задумчиво улыбнулся. Улыбка у него была нежная, почти детская.
Девки, числом пять, расселись вдоль стен и подходили оттуда к столу по одной, по зову. То были плечистые, крепкие девки, коротконогие, как рабочие лошадки, с приятными глуповатыми лицами. Они наполнили комнату не столько шумом голосов (до поры они перешептывались, прикрывая почему-то рты ладошками, как будто ковыряли в зубах), сколько мельканьем просторных пестрых одежд, мельтешеньем, от которого мужчины чутко настораживались и глаза их, утрачивая безмятежное сонное выражение, наливались блеском отточенной стали, обмокнутой в масло.
— А Марфутка где? — потребовал Растопчин.
— Чичас придет, — пообещал Семен. — Она, сами знаете, господин капитан, когда не надо, на кроватях лежит, а когда надо, ее и не докличешься. — И добавил самохвально, с твердостью в голосе: — Отменная девица!
Согласно хмыкнув, Растопчин недолго помолчал, а потом, перегнувшись через спинку стула, позвал:
— Катька! — И еще: — Манька!
Девки проворно подошли, сели на краешки стульев по сторонам Растопчина.
— Выпьем! — сказал Растопчин. — А то скучно: дождь да дождь. Скиснуть можно.
— И вы, красавицы, и вы! — легко картавя, пригласил оставшихся Никита Кривошеин. — Мы все будем пить: дождь для всех, и вино для всех… Нет-нет, голубушка, ты садись-ка вот сюда, подальше, а это место оставь для прелестной Марфутки.
Скосив глаза над стаканом, Растопчин не без досады оглядел место, забронированное предприимчивым Кривошеиным.
— Я прошу вас, господа, обратить внимание на все это! — сказал Головин и, кругло поведя рукою, опустил ее на плечи Любки. — Простая изба, грубая пища, нравственно здоровые девицы — вот это и есть истинное единение с нашим замечательным многострадальным народом. И это, если хотите, черта времени: в эту проклятую погоду мы тащимся в медвежий угол, чтобы окунуться в народ.
— Окунешься, граф, окунешься, — уверенно согласился Растопчин. — А, Любка?
— Что ль, пожар? — благоразумно заметила Любка. — Вон, свет еще на дворе-то… Успеется!
— Я совершенно серьезно, господа! — продолжал Головин. — Мы живем в историческую эпоху: старый, дряхлый мир сломлен, новый наступил. И не только в том дело, что мы догнали высокомерный Запад и производим теперь преотличные сукна и даже иголки. Мы совершили нравственный переворот! Да вот хотя бы взять этот наш Шалашок: каких-нибудь двадцать лет назад разве это было мыслимо — вот так непринужденно сидеть и рассуждать с Любкой или там с Марфуткой…
— С прелестной Марфуткой… — назидательно вставил Никита Кривошеин.
— …и благодарно чувствовать себя среди народа, — кивнул Головин. — Ведь народ — наша опора!
— Не правда ли, Любка? — ввернул неугомонный Никита Кривошеин, изрядно принявший романеи и раскрасневшийся.
— Как изволите, барин! — повела дородным плечом Любка; от этого ее жеста обнимающая рука Головина упала и ударилась о лавку с неприятным стуком.
— Вот ты всегда так! — бездосадливо наморщил лоб Головин. — А ведь мы все, все, — он обвел ушибленной рукою товарищей, девок и плешастого Семена, — русский народ, и вот это-то и замечательно! Мы — одна плоть, одна кровь, да и душа…
— Плоть — это чего? — коснувшись красными губами чайного уха Растопчина, шепотом спросила Манька.
— Мясо это… — объяснил Растопчин, шлепнув Маньку по тяжелому заду. — Мясо — да, а душу ты, Головин, все же сюда не подмешивай. Вон у Семена, скажем, душа — где? В кармане. А у Маньки? — Он снова охлопал девушку. — Известно, где.
— И все же ты не прав! — не сдался Головин. — Конечно, твоя душа или моя стоят выше Семеновой или там Любкиной…
— Прелестную Марфутку я попрошу не задевать, — немедля предостерег неугомонный Никита Кривошеин. — Она, несомненно, царского рода, хоть и цыганского. А тебе, Головин, это все так близко и интересно, потому что сам ты недавно из народа… Сколько лет вашему дворянству? Для нас, Кривошеиных, народ — он и есть народ, и не более того. Скопление людей.
— А как же… — не нашелся на сей раз Головин. — Да как же…
— А время наше, действительно, передовое, — неторопливо продолжал Кривошеин. — Раньше мы девок выписывали из деревенек и селили где-нибудь под лестницей, а теперь ездим в эту прелестную дыру. Но вот почему мне нравится сидеть в халупе, за грязным столом — этого я, право, не знаю и понимать не хочу.
— Это и есть веяние времени, — рассудительно заметил Растопчин, довольный тем, что разговор отошел от неприятной для него темы дворянской родовитости. — А насчет народа ты, Кривошеин, прав: после стакана романеи мы начинаем о нем рассуждать на всякие лады.
— Хорошо еще, что после романеи! — поддержал Кривошеин. — А то, по новым временам, начнут рассуждать и после чая с жамками.
— А народ водки выпьет, ладошкой утрется и, долго не рассуждая, спать идет, — заключил Растопчин и оглянулся на дверь. — Но где же все-таки Марфутка? Идет, что ли?
Вместо Марфутки в избу вошел, горбясь в мокром платье, кавалер Рене Лемор.
— Эта чертова русская погодка! — раздраженным тоном, с милой улыбкой на чисто белом, как будто стеклянном лице сказал Лемор. — Но как славно, что я уже здесь… Гагарин с Туляковым сейчас будут, я их обогнал.
Кавалер Лемор, внучатый племянник французского посланника, отличался изящной хрупкостью сложения и веселым нравом. Человек небогатый и склонный, по определению Никиты Кривошеина, к патологической бережливости, Рене пребывал в постоянном искреннем восхищении своими безоглядно щедрыми русскими друзьями; он готов был проводить с ними все свое время в разъездах по гостям, пьянстве или легких разговорах. Его обаятельная, чуть глуповатая в сочетании с бегающими навыкате глазами улыбка стала притчею во языцех в среде санкт-петербургской великосветской молодежи, в гульливой и шаловливой ее части. «Лыбиться, как Рене» — это означало быть славным парнем без особых качеств, столь обременительных в мелькающем веселом многолюдстве, и совершенно незаменимым в хмельном застолье, переходящем в разгульное пьянство и обжорство. Попытки французского посланника пристроить его к какому-нибудь достойному делу не увенчались покамест успехом: не отрицая пользы служебных занятий, кавалер, однако, более уповал на удачный брачный союз с богатой и красивой наследницей, но и с этим по приятной ветрености характера не спешил.
— Гагарина с Туляковым ты обогнал, друг Рене, а нас — садись-ка, догоняй! — наливая вина в низкий и широкий стакан, сказал Растопчин. — Или, может, водки тебе?
— Пожалуй! — кивнул головой кавалер. — Озяб я…
— Согреем! — с приятной убежденностью сказал Растопчин, радуясь и появлению Рене Лемора, и что можно наконец покончить с наскучившим ему разговором и отдать должное доброму веселью. — Эй, Семен, будь ты неладен! Что там с музыкой?
— Чичас! — вильнул тяжелой головой Семен. — Готово!
И действительно, по хозяйскому знаку явился из кухни заспанный чернявый мужик с большим разлапистым носом, не вполне трезвый. Подняв к подбородку скрипку, он сосредоточенно скосил глаза к деке и скользящим движением опустил смычок на струны. Семен тем временем подхватил из угла балалайку, вздернул ее к груди и колупнул струны граненым квадратным ногтем. Девки чинно потянулись из-за стола — плясать. Подбоченившись и поводя плечами, они лениво поплыли по комнате, как утки по пруду, по-утиному вытягивая гладко причесанные головы с толстыми косами.