Выбрать главу

Машенька шмыгнула носом и едва удержалась, чтоб не расплакаться. Франция ждет! Ждет родовой замок благородного кавалера Рене Лемора, ждут его добрые родители, которые никогда не узнают, что она, Машенька, — дочь шута!.. И до огненного жжения было стыдно перед отцом, перед шутом Лакостой.

А Рене Лемор вдруг, со сладким спазмом в горле, поверил в то, что кто-то где-то его ждет, что в несуществующем замке несуществующие слуги готовят брачные покои для возвращающегося из варварской России молодого хозяина. Ему так хотелось в это верить, вот он и поверил! Они только переночуют на омерзительном постоялом дворе, а потом поедут в прекрасную Францию, где столько великолепных замков и преданных, предупредительных слуг.

— Мы поженимся, как только приедем во Францию! — совершенно искренне сказал Рене. — Вот увидишь, мои родители тебя полюбят. Летом мы будем жить в замке, а зимой — в Париже, в нашем дворце.

— Ты себе даже не представляешь, как ужасно быть дочерью шута, — сказала Машенька благодарно. — Все шушукаются за твоей спиной, как будто ты дочь палача…

— Поскорей позабудь об этом! — решительно предложил Рене, и ему показалось, что, действительно, в его силах оградить Машеньку от ядовитого шепота — и так он непременно и сделает. — Теперь ты мадам Лемор, и я сумею тебя защитить… Почти мадам Лемор, — мягко и значительно поправился он и, взяв руку девушки, поцеловал ее пальцы, а потом запястье — так высоко, как позволял огорчительно узкий рукав платья.

Наткнувшись на преграду в виде рукава, Рене сообразно обстоятельствам сменил тему и легко, увлеченно заговорил о рукавах, вырезах, кружевах и подолах, мужских и дамских. Машенька слушала внимательно: надо было многому научиться, прежде чем явиться во французский замок.

— Мой батюшка педант по части этикета: переодевается по три раза на дню, даже если гостей никого нет и он один в целом замке, — сказал Рене, решительно отметая неприятные воспоминания о том, что батюшка много лет назад был взят в тюрьму за долги и умер в заточении от разлития желчи.

— Я научусь, — жарко пообещала Машенька, — я всему научусь, вот увидите.

Она испытывала к Рене Лемору захлестывающую безответную благодарность, почти как к Богу — за то, что увозит ее из России во Францию, что женится на ней, шутовской дочке. Она готова была безоглядно сделать для него все, что он захочет — будь то стыдно, позорно или больно. Шута Лакосту, отца, она уже предала ради него — Рене на коленях уговаривал ее не говорить ему ни слова об их тайном отъезде во Францию, и она послушалась: отцу скажут потом, когда приедут в замок и все уже будет позади. И хотя отец будет плакать и рвать на себе волосы — прав все-таки Рене: ведь здесь, в России, кавалер Лемор не может жениться на дочери шута. И если кто-нибудь виноват в том, что произошло и еще произойдет, — так это он сам, отец: зачем стал царским шутом, зачем сделал дочь отверженной и несчастной? Конечно, это он во всем виноват!

К постоялому двору подъехали в совершенной тьме. На стук дверь замызганной избы отворил сонный хозяин, угрюмо корябавший патлатую голову. «Вшей тут наберешься, — озабоченно подумал Рене Лемор. — А то своих не хватает…»

Следом за хозяином, несшим сундучок, они вошли в тесную каморку с дощатыми стенами, не достающими до потолка. Кроме них, на постоялом дворе никого не было. Хозяин, покачивавшийся то ли со сна, то ли по нетрезвому делу, грохнул сундучком об пол у широкого топчана, застланного линялым лоскутным одеялом.

— Плата двойная, — сказал почему-то хозяин.

— Ладно, ладно! — прикрикнул Рене Лемор. — Ишь, ты! Ступай отсюда…

Лавки здесь не было, поэтому Машенька присела на краешек топчана. Так хотелось очутиться сразу в замке, минуя этот мерзкий и страшный постоялый двор! Но она не решилась сказать об этом Рене Лемору.

А Рене вдруг заторопился, стал суетлив. Ни о кружевах он больше не заговаривал, ни о замке.

— Духота здесь, — сказал Рене. — И воняет чем-то… Завтра встанем чуть свет, поедем дальше. А ты ложись, ложись пока, я отвернусь.

Подбежав к лучине, он наклонился над ней и прицельно плюнул. Лучина зашипела и погасла.

В безысходной тьме Машенька откинула одеяло и поползла по широкому топчану к бревенчатой стене.

— Одежду сними! — сухо, как чужой человек, указал Рене.

Машенька послушалась, подчинилась. Она не испытывала ни стыда — темно ведь, ни страха, ни любопытства. Стягивая платье, она с коротким, сдавленным вздохом подумала о том, что надо, все же надо было сказать отцу об отъезде во Францию — и тогда, наверно, эта грязная изба не показалась бы ей такой грязной и отвратительной. А потом затрещал топчан, как будто на него свалилось с неба бревно, и неприятно холодные руки Рене пошли гулять по Машенькиному телу — походя стискивая, царапая, раздвигая.

Машенька проснулась от стука посуды в соседней большой комнате, от звука голосов. Серый свет мерцал в окне, затянутом тусклым бычьим пузырем.

Машенька была одна на топчане, одна в каморке. Натянув повыше одеяло и оглядевшись, вглядевшись в сумеречные углы, она позвала:

— Рене!

И дверь тотчас приотворилась, и в проеме появилась патлатая голова хозяина.

— Уехал твой Хрене, — глядя дерзко и насмешливо, сказал патлатый. — Вставай, барынька, плати да поезжай.

— Как уехал? Куда? — опешила Машенька.

— А вот не доложился! — Патлатый осклабился, в чащобе бороды сверкнули отменные волчьи зубы. — Взял возок да и поехал… Деньги-то у тебя есть — платить?

— Сейчас, — сказала Машенька. — Минуточку только…

Она не готова была ни топиться, ни вешаться. Она хотела сейчас только одного: вернуться домой, к шуту Лакосте, к отцу. И, торопя время, глядела она, как патлатый рылся в ее сундучке, отбирая одежку в уплату за ночной постой.

Домой, в Санкт-Петербург, она добралась после полудня. Лакоста — растрепанный, с тяжелыми красными глазами — молча обнял дочь и, пряча от нее лицо, несколько раз крепко, до боли сжал веки.

— Ничего… — сказал Лакоста. — Ничего…

Руки его легко перелетали с головы дочери на ее плечи, обратно на голову, на щеки. Машенька вспомнила рыскающие руки Рене и заплакала.

— Ничего, ничего… — повторял Лакоста. — Я все устрою, деточка. Я все сделаю.

— Он обещал… — сказала Маша, едва смыкая плачущие губы. — А я… А теперь…

Он дождался ее, свою Ривку, увидел ее живой. Теперь он знал точно, что ему следует делать.

— Не надо об этом говорить, — попросил он. — Иди к себе, поспи. И, знаешь — плачь!

Доведя дочь до порога ее комнаты, он затворил за ней дверь, удовлетворенно прислушался к двойному стуку сбрасываемых башмачков — и вдруг преобразился: движения его стали крадущимися и стремительными. Скользнув к овальному большому зеркалу в золоченой раме, он, пристально глядя, пригладил руками волосы, ощупал набрякшие подглазья и с силой провел ладонями от лба к подбородку, как бы наново формуя отекшее от бессоницы и слез лицо. Затем, легко откинув горбатую крышку сундука, зажегшимся взглядом прошелся от рукояти до тусклого острия абордажного палаша — давнишнего подарка Дивьера. Серебристый палаш, как хищная опасная рыба, лежал на волнистом куске сочно-синего утрехтского бархата, и это было красиво; и Лакоста холодно это отметил.

Он закрыл сундук и с улыбкою, бормоча что-то себе под нос, прошелся по комнате. В нем словно бы раскручивалась огромная мощная пружина, и все его движения подчинялись этой неостановимой пружинной силе: от дочкиной двери мимо зеркала, мимо сундука, и вот эта проходка по комнате, и Бог знает, на сколько еще рассчитан завод… С развивом накинув плащ, Лакоста повернулся на каблуках и вышел из дома.

Дивьер, настоящий друг, еще вчера помог ему всем, что было в его силах: назвал имя кавалера Рене Лемора, начертил планчик с указанием дома кавалера, и как к нему пройти. Вкладывая свернутый в аккуратную трубочку планчик в руку Лакосты, Дивьер сказал негромко, но с нажимом: