— Это как же? — Петр чуть приподнялся, чтоб лучше слышать.
— Шут должен быть смешным, а не веселым, — сказал Лакоста. — Кабысдоха я бы тоже не назвал веселым человеком.
— Ну, Кабысдох был не человек, а так… — сказал Петр. — А — Вытащи?
Лакоста промолчал, глядя в сторону.
— Сперва анатомии, потом вдруг эти оленьи потроха — как ты это понимаешь? — еще привстав, глухо спросил Петр.
— Совпадение, — помедлив, ответил Лакоста. — Просто неприятное совпадение.
— Врешь, — снова ложась, сказал царь. — Ты говорить боишься…
— Боюсь, — кивнул Лакоста. — Шутам это не запрещено.
— Вытащи тоже боялся, — сказал Петр задумчиво. — Ты боишься. Это разумно… Но как же это все-таки так получилось: анатомии, а потом вот жареные потроха. А? Не бойся, говори.
— Я боюсь, но я скажу, — сказал Лакоста. — Если б вы, Ваше Величество, не устроили демонстрацию человеческих потрохов, то и вид оленьих вас ничуть бы не смутил. И Степан Вытащи, может, был бы сейчас жив.
— Ты этого не можешь понимать! — перебил, прикрикнул Петр. — Я медицинам обучен, а ты нет… Вытащи все равно бы умер, он шею себе свернул… — Петр вдруг приподнялся на локте, придвинулся к сутуло сидящему Лакосте: — А ты знаешь, скольким он шею свернул? И — кому? Вот и его время пришло.
— Тогда олений рубец — просто закуска, и больше ничего, — покривив губы, сказал Лакоста. — Как пирог или каша.
— А если б он жив остался, — продолжал Петр, — он многих бы еще в смерть ввел. Может, и тебя…
— У нас есть такая поговорка, — еще сильней сгорбившись, сказал Лакоста: — «Не гляди долго на солнце и на царя». После Прута, Ваше Величество, я каждый день живу как бы по счастливой ошибке: мне не полагается, а я все живу, Я тогда, на той проклятой речке, слишком близко подполз к царю. Это было страшно, но прекрасно; и я должен был превратиться в пепел. И не я один.
— И не ты один… — то ли подтвердил, то ли просто повторил Петр. — На той речке новая трава выросла, и тропа шафировская затянулась: никаких следов нет. И турки ниже травы и тише воды в той речке, а Россия во славе и величии.
— А русские люди? — подал голос Лакоста. — Что им в этом величии? Новые сапоги? Или лишний кусок мяса?
— Вот ты умный, вроде бы, человек, а все со своей кочки видишь! — усмехнулся Петр и вольно откинулся на подушки. — Россия — алмаз, а людишки — глина. И царь, вождь лепит из этой глины что хочет и что может: сколько надо образцовых солдат, сколько надо ученых людей или там купцов… А в чем людишкам ходить, тоже мне решать: солдату удобней в башмаках, а с крестьянина и лаптей довольно. И от того, кто в чем ходит и что ест — от этого российский алмаз ни крупней не станет, ни блестящей.
— Вождь людей на войну ведет, — угрюмо возразил Лакоста, — вождь без войны не живет…
— А кто б мне без войны Санкт-Петербург дал, Азов? — с иронией в голосе спросил Петр.
— А — зачем? — чуть слышно сказал Лакоста. — Ради алмазной России, ради национальных интересов? Но национальные интересы — это и есть новые сапоги и лишний кусок мяса. Разве русские люди стали счастливей оттого, что их царь завоевал Азов и Санкт-Петербург? Степан Вытащи, верный слуга, — стал счастливей?
Петр засопел сердито, спросил, помолчав:
— Ты сколько лет в России живешь?
— Скоро двадцать пять лет, Ваше Величество, — сказал Лакоста.
— А — чужой! — крикнул Петр. — Все по своей жидовской мерке меришь! Был бы у тебя истинный царь и отечество, ты бы по-другому думал, а так от твоих разговоров один вред и смущение умов… Уходи!
В повозке теперь стало просторно: молчаливый повар жался к стенке, глядел из тулупа испуганно, а Степана везли в открытых розвальнях, в дощатом гробу. Покосившись на повара, Лакоста поставил ноги на Степанов ящик и закрыл глаза. Он предполагал, что послепрутская счастливая ошибка будет исправлена сразу же по возвращении в столицу. Только одно необходимо успеть сделать: отвести Яшу к Шафирову. Во дворце вице-канцлера найдется место для внука Яна Лакосты… Впрочем, как это сказал государь Петр Алексеевич: «И не ты один».
12
НА ПЛАХЕ. 1723
Из окна подвала Преображенского приказа — узкой зарешеченной щели, выходящей во внутренний двор, — залитый мочой лежалый снег казался Шафирову свежим хлебным мякишем, а огрызок серого февральского неба — драгоценной орденской звездой, недостижимой. Сидя на цепи, в холодном грязном подвале, Петр Павлович никого не проклинал и никого не прощал; он думал о том, подписал ли уже царь помилование и еще о том, что эта дурацкая медвежья цепь, в сущности, совершенно ни к чему: он и без цепи никуда бы отсюда не делся.
Петр Павлович Шафиров не был ни бит, ни пытан. После ссоры с Меншиковым в Сенате и учреждения по этому случаю специальной Следственной комиссии грядущая судьба вице-канцлера словно бы вовсе утратила связь с его словами и поступками и направлялась исключительно внешнею злою силой. Шафирова никто ни о чем всерьез не спрашивал и не слушал его объяснений, как будто и так все с ним ясно — Тому, Кому Надо. А Тот, Кому Надо, вернувшись из Персидского похода, шафировские поздравления выслушал холодно и рассеянно, а меншиковские — с доброжелательной улыбкой. И из этого следовали выводы неутешительного свойства.
Сидя на цепи, на гнилой соломе, Шафиров размышлял над тем, что не Меншиков истинная причина его несчастья и уж, конечно, не этот баран Скорняков-Писарев, сенатское обер-прокурорство получивший за то, что быстро скакал в Суздаль и успешно справился там с Евдокией Лопухиной в ее монастыре. Гришка Скорняков-Писарев, балбес, даже не понимает, что эта история и ему боком выйдет: это он Суздальский розыск вел на месте, он поневоле нос свой сунул в царские дела — теперь вот нос ему и отрубят, и хорошо бы не вместе с головой. А Меншиков, будь он проклят, только огня к пороху поднес своим доносом: Шафиров, мол, в Сенате ругался матерно, и что он вор, и брату своему жалованье за полгода уплатил незаконно… Ворочаясь на соломе, Петр Павлович искренне сожалел о том, что в свое время не задушил Алексашку насмерть — тогда, в Китай-городе, в Панских рядах: было б одним босяком и разбойником меньше на белом свете. Тогда не постарался, не додушил — и всю жизнь за это расплачивался, а теперь вот пойдет на плаху. Конечно, дивно было бы уволочь светлейшего князя с собой; но не пришло еще его время.
Время это выбирает и пальцем указывает Петр: «ты», «ты». На колесо, на плаху, в ссылку. И какая разница, что тому выбран за повод — украл миллион или родному брату переплатил три копейки. Вон Богдашка, Скорнякова-Писарева брат, при межеванье Почепских земель приписал Меншикову немало чужих угодий — ну, и что? Шафиров донес государю о злодействе — а где награда? Вот она, награда: цепь да плаха. Знает Петр Алексеич, великий государь, что после того доноса еще пуще возненавидел Меншиков Шафирова, только и искал его погибели — а назначил в Следственную комиссию Головкина, тоже наипервейшего врага. Да разве Головкин забыл ту прутскую проклятую ночь, когда Шафиров так недипломатично брякнул в лицо своему начальнику: «В эту ночь я спас Россию! Я!» Вот и спас… Конечно, голову ему не снесут, Петр отменит казнь, эта цепь и эта вонючая солома — только декорация к спектаклю под названием «Торжество справедливости». Автор пьесы — царь. Картины: следствие, суд, расправа. А что ждет главного актера после конца этой дурацкой и пошлой комедии? Нищета, позор, смерть. И место в истории, незыблемое, как зазубрина на топоре… Что за чертовщина, при чем тут топор! Царское помилование, верно, уже лежит в кармане у Макарова.
Уверенность в помиловании была нерушима. Без этой уверенности Шафиров давно бы принялся по-волчьи грызть железо, биться головой о стену. Ему, Шафирову, Петр не отрубит голову, не лишит его жизни! Приговор — не более чем фарс!.. Но так трудно было дожить до утра эту последнюю перед казнью ночь.
Жену с дочерьми, уверив их в благополучном исходе дела, Шафиров еще позавчера отослал в Санкт-Петербург: так или иначе, позор ему предстоял, и он не желал, чтобы близкие видели его позор. Теперь, посреди последней ночи, он сожалел о том, что нет с ним родной души. Думая о своем собачьем одиночестве на этой проклятой соломе, он почувствовал теплую тяжесть в глазах, вытер слезы рукавом худой шубейки и выругался устало: «Ну, разнюнился! Пальцем не тронули, свидания дают — все будет в порядке!» Громыхнув цепью, он прилег на бок и попытался уснуть, чтобы убить время. Но сон не шел к нему. С кулаком под головой он лежал на заплеванном полу — но почему-то не чувствовал ни сырого холода каменных плит, ни давящей тяжести ошейника, как будто это жирное холеное тело уже не было его телом и не имело никакого отношения к его душе. А душа была в масляном лунном луче, косо падающем в зарешеченное оконце, и в зарослях прутского кустарника, и в библиотеке санкт-петербургского дворца, и на еврейском смоленском кладбище, и в Панских рядах Китай-города — повсюду. И здесь, на цепи, тоже.