Выбрать главу

Почему рабби показал ему эти документы ни с того ни с сего теперь, когда он давно уже перевалил за первую половину жизни? Чтобы не дать ему насладиться триумфом, который принесло ему дело Иезекииля Зелигмана? Чтобы вероломно лишить его законной доли священного достояния? Чтобы лукаво, издевательски посягнуть на высшую его ценность – единство со своим народом?

Искусный делец почувствовал, что его вовлекли в такую комбинацию, где с цифрами и выкладками далеко не уйдешь, где даже его испытанное знание людей отказывается ему служить. На какого дьявола понадобилось рабби именно теперь подсунуть ему эти письма? Что за цель он преследовал? Допустим, он, Зюсс, объявит себя христианином, какая же в этом будет выгода для рабби Габриеля? Он не мог отрешиться от привычной деловой точки зрения, согласно которой человек из каждого начинания стремится извлечь выгоду для себя и нанести ущерб партнеру.

Когда польские евреи, даже самые что ни на есть ничтожные и поганые, соглашались креститься, они получали дворянство. Почему же они не шли на это? Почему они, эти хитрые торгаши, отвергали выгоду, которая давалась им так легко? Что побуждало их предпочесть ей смерть? Благочестие? Вера? Убеждения? Значит, эти слова имеют какой-то смысл? И возможно ли, чтобы такому вот поганому польскому еврею было ведомо то, что скрыто за этими глубокими, гулкими словами? Возможно ли, чтобы такое низшее существо было умнее в своем примитивном разумении, было лучше подготовлено к неведомому потустороннему миру, нежели он в своей многообразной премудрости? Он почувствовал себя ребенком, неустойчивым, беспомощным и одиноким.

Ныне он первый среди германских евреев. На его пути детей поднимали вверх, чтобы они увидели его, ревностно и выразительно жестикулируя, призывали на его голову все блага небес. Он вспомнил, как стоял в синагоге посреди трепетного молчания по природе шумливых и подвижных людей, а раввин кротким, дрожащим голосом изливал на него благословения, и умиленная, сладостная истома овладела им при этом воспоминании. Много потребуется решимости, крепко придется стиснуть зубы, чтобы от всего этого отказаться. Когда он добивался какого-нибудь успеха, конечно, приятно было красивым жестом швырнуть его в искаженное злобой лицо врага, приятно было порисоваться им перед женщинами, перед Магдален-Сибиллой, но полнее не было торжества, как предстать победителем перед Исааком Ландауером, посреди еврейского гетто, перед матерью. Здесь можно, не опасаясь язвительных слов и взглядов, спокойно насладиться своим успехом, просмаковать его до конца, зная, что и другие искренне радуются заодно с тобой. Здесь чувствуешь себя дома, здесь можно дать себе волю, не контролировать ни игры лица, ни жестов, ни слов. Здесь – мир и покой.

Да, мать. Значит, она – как это говорится? – преступила закон. Странно, что он из-за этого ни на волос не изменился к ней. Презирать, пожалуй, следовало того, кого он считал своим отцом – добродушного, деликатного, живого, приветливого, обходительного певца и актера. Удивительно, что и к нему Зюсс не испытывал иного чувства, кроме нежности. Как должен был этот человек любить его мать, чтобы ни разу не попрекнуть ее незаконным младенцем. Никогда не слышал он в детстве, чтобы тот сказал матери хоть одно грубое слово. А как нежно, внимательно, по-отечески обращался он всю жизнь с ним самим. Иначе как отцом Зюсс не мог даже и теперь мысленно называть его.

А благородные побуждения в истории с Иезекиилем Зелигманом, а жертва – неужели все это лишь выдумка, самообман? Комедия, которую он разыграл перед самим собой? В нем вспыхнул протест. Неужели же подъем, который он ощутил, одержав победу, то блаженное самозабвенное упоение, размягченность, жертвенность – все это только ложь и тщеславие? А злоба на Эдом, месть Эдому – пустая болтовня, пышные фразы, рассчитанные на то, чтобы поразить рабби Габриеля? Но ведь все это возвысило его, вывело из обычных узких пределов, подняло над самим собой! Ведь он верил, он знал, что в этом правда. А дитя? Значит, если бы ему не показали писем, он предстал бы с этой ложью на устах перед дочерью, веря в эту ложь, и тем самым вовлек бы в ложь и дитя! Нет, нет, это было бы невозможно. Так, значит, когда он решился выступить представителем Иудеи, ее мстителем и защитником против Эдома, это было неподдельным, искренним чувством. Уж и тогда оно было подлинным смыслом и рычагом его жизни. Он сын своей матери, а не отца.

Но как объяснить, что блеск и власть – поистине его стихия? Что ж, это вполне законно, это от рождения заложено у него в крови – все должно быть покорно ему! По праву наследства золото и блеск и власть достались ему так просто, пришлись ему точно платье, пригнанное по мерке. Потому-то герцога и влекло к нему, что он по наитию с полным доверием отдавал ему свое сердце. Он сын своего отца. Его право и долг выйти из рядов униженных и презренных, гордо стать на самом виду и предъявить свои законные притязания на имя, наследие и положение.

Мысли его путались. Как быть? Чего держаться? Золотыми нитями притягивала к себе власть; однако соблазн стоять в рядах презренных манил к себе ласково, но упорно. Заманчиво совсем сбросить броню, но и красоваться в золотых латах – тоже великое искушение и утеха.

Тот сон, что часто грезился ему наяву, возник снова. Ему привиделось, будто он скользит все в том же призрачном танце, герцог держит одну его руку, рабби – другую. А там, впереди, разве то не отец его, фельдмаршал с сорванными эполетами, позвякивает в такт сломанной шпагой и размахивает родовыми грамотами? А тот монах позади, тот капуцин, ведь тоже его отец! Странно, что никак не распознать – сломанная ли шпага или четки висят у него сбоку? Но кто это там впереди с жиденькой бородкой кланяется ему, так смешно подпрыгивая в долгополом кафтане? Должно быть, Исаак Ландауер. Нет, это не Исаак Ландауер, а Иезекииль Зелигман. Он пришел поблагодарить, он отвешивает шутовские поклоны, низко приседает и целует полу его кафтана, у него такой комичный и жуткий вид, когда он улыбается изувеченным пыткой лицом и, приседая, метет кафтаном землю.

Усилием воли Зюсс стряхнул с себя сумеречное оцепенение. Надо увидеть мать. Решать сразу нельзя; цифры и расчеты здесь ни при чем. Надо отдохнуть от этих мыслей, опомниться от этих глупых снов, надо поглядеть в лицо матери.

Он направляется к ней, но на пороге его встречает рабби Габриель. Широкое лицо кажется не таким каменным, как обычно, не так глубоко врезаны над приплюснутым носом три борозды, даже суровость его кажется мягче, теплей, человечней.

– Ты, должно быть, собираешься донести на меня? – спрашивает он насмешливо. – Твоя карьера только выиграет, если ты предашь меня церковному суду за то, что я так долго удерживал в ложной вере христианина по рождению. – И, видя, что Зюсс сделал решительный шаг вперед: – Или ты собираешься свести счеты с матерью? Побранить за то, что она так долго молчала? Поблагодарить за отца-аристократа?

Дикая, безумная ярость закипает в душе Зюсса. Как смеет этот человек предполагать, что он поспешит шмыгнуть под крылышко христианства?

Сколько иронии в его блекло-серых глазах, взирающих с недоступной высоты, – так смотрит наставник, уличивший своего глупого питомца в нелепой, неискусной лжи. Уж не думает ли он оспаривать его еврейское происхождение, отмести, точно суетный обман, его жертву, его великие чаяния, коварно лишить его священного достояния?

Его возмущение против рабби, хоть и смутное, было искренне. Впервые он чувствовал, что прав перед ним без всяких уловок, впервые тот издевался над ним без оснований. Исчезла гнетущая скованность, которую обычно он ощущал в присутствии каббалиста, и вот внезапно явилось решение – долго неосознанным таившееся во мраке, возникло ясно и точно как нечто должное, непререкаемое.