- Наверно, - сказал я, хотя еще не был в этом уверен. С тех пор как я попал в антифашистскую школу, я не написал ни одной строчки.
- А знаете, вам следовало бы описать пляску смерти, это в вашем духе, этакую жуткую демоническую пляску смерти, которая передала бы весь апокалипсис нашего времени, - сказал он и допил свой нэс-кофе. - Весь апокалипсис, - повторил он и поставил чашку, - одиночество человека, отчаяние, безжалостность, чувство покинутости...
Он вытер с губ сливки. Я надел шинель.
- Может быть, возьмете булочек на дорогу? - спросил он.
Я отказался и ушел. Высунувшись из окна, он крикнул мне вслед:
- Подумайте о пляске смерти, а уж об издателе я позабочусь!
На вокзале Целендорф мне пришлось долго ждать электрички. Я подошел к киоску и пробежал глазами газетные полосы. У меня перехватило дьгхание. От преподавателей, приезжавших из Западной Германии, я уже кое-что слышал об антисоветской травле, и вот я вижу ее собственными глазами, первый раз со времен Геббельса я снова нахожу Геббельса. Мне стало противно: какая низость, грязь, какая ложь! Меня по-настоящему затошнило. Наконец прибыла электричка и повезла меня' назад, к вокзалу Фридрихштрассе. Второй раз за эти рождественские дни я почувствовал, что возвращаюсь на родину, домой, в свою республику. Я огляделся вокруг: здание вокзала было серым, с такими же серыми окнами, а рядом - крохотная елочка, флаги, транспаранты, спешащие куда-то люди, газетный киоск.
Я подошел к киоску.
- Что нового? - спросил я у продавца газет.
Он глядел на меня во все глаза, а я стоял перед ним в перекрашенной шинели, в меховой шапке на голове, с деревянным чемоданом между ног и, сбиваясь, считал малознакомые мне деньги.
- А что нового у Ивана? - в ответ ворчливо спросил он меня и, когда я сказал: "Много хорошего!" - сплюнул и состроил кислую рожу.
"Этот нас не любит", - подумал я и посмотрел на газеты, которые он продавал. И я увидел, что хоть мы ему и не по нутру, он вынужден продавать газеты, в которых написана правда. Это показалось мне хорошим признаком, и я подумал, что ежедневное общение с правдой, возможно, изменит и его так же, как нас изменила правда, которую мы видели вокруг и испытывали на себе, нас, которые еще три года назад (неужели с тех пор прошло только три года?!) были фашистами. Я купил "Нейес Дейчланд", берлинскую вечернюю газету, иллюстрированный журнал и в ожидании поезда стал читать. Уже давно прошел назначенный час, а поезда на Эрфурт дсе не было, прибыл он с большим опозданием. Люден в поезде было совсем немного, он был почти пустой, ведь наступил сочельник. Единственной попутчицей в моем купе была служащая народной полиции с двумя детьми - мальчиками семи и девяти лет. Она была скорее некрасивой, с грубыми чертами лица, и все же, когда она смотрела в окно, я бросал на нее взгляды, полные затаенной робости: ведь я уже давно не видел так близко ни одной женщины. Вскоре мы разговорились, она рассказала, что мужа ее убили в 1944 году в концлагере Нейенгамме: один садист-эсэсовец раздробил ему палкой шейный позвонок. Она призналась, что до этого вообще не интересовалась политикой, но после гибели мужа поклялась бороться против его убийц и вступила в народную полицию. Теперь она служащая немецкой народной полиции. Живет она с детьми одна, а сейчас едет на рождественские дни в дом отдыха, бывший замок одного тюрингского графа. Ехали мы опять невыносимо медленно: бесконечные проверки багажа, получасовые стоянки на перегонах, давка и ругань на остановках, а в Вейсаанфельзе в наш полупустой поезд набилось полно народу. Мужчины проталкивались в двери, лезли в окна, чемоданы и рюкзаки передавали через головы, в проходе мгновенно появился проводник. Ворвавшиеся в вагон пассажиры были почти сплошь рабочие. Слегка навеселе, они со смехом и шутками размещались по купе, пока все кое-как не устроились. Они распаковали рюкзаки, вынули хлеб, толстые ломти колбасы, масло, куски сала, бутылки с хлебной и тминной водкой и приступили к еде. То, что они съели за один присест, намного превосходило недельную норму по продуктовым карточкам, возможно, они раздобыли все это в коммерческих магазинах, тогда это стоило вдвое больше, чем весь мой наличный капитал.
- Это горняки, добывающие висмут, - объяснила мне служащая народной полиции, - они работают под землей, их труд оплачивается в нашей республике выше всего.
Горняки затянули песню, чувствительную рожде"
ственскую мелодию, за окнами вагона в полной тьме лежала земля, а маленький ночной фонарик, свисавший с потолка, мерцал в полумраке желтым светом.
Так, в едва освещенном вагоне мчались мы все дальше, один горняк угостил меня колбасой и коньяком, я выпил, но за эти годы я совсем отвык от спиртного. Чтобы глотнуть свежего воздуха, я протиснулся по проходу к разбитому окну, через которое в вагон со свистом врывался ветер, у окна, этой зияющей дыры, стоял человек, как видно, тоже возвращающийся на родину. Он стоял, почти не двигаясь, и широко раскрытыми глазами смотрел прямо в черноту этой рождественской ночи, а его руки сжимали грязную, захватанную ручку окна. Поборов смущение, я заговорил с ним. Мало-помалу мы разговорились.
Он рассказал, что возвращается из советского плена и что теперь он едет домой, где он, бывший батрак одного тюрингского помещика, благодаря земельной реформе получил землю, первый раз в жизни свою землю. Я узнал, что до сих пор хозяйство вела его жена. Он рассказывал о посевном плане, о семенах, об урожае, о машинах, завтра, завтра на рассвете он уже будет дома, на своей земле! Он смотрел в темноту, в разбитое окно врывался ледяной ветер, и вдруг я понял: я напишу об этом стихи! И я написал их. Это были мои первые стихи после поступления в антифашистскую школу, поезд, громыхая, несся вперед, нас немилосердно трясло, я слагал стихи, не записывая, в уме. После всех прежних мрачных стихов это были мои первые светлые строки:
Прильнув к стеклу, стоял он у окна,
а перед ним плыла его страна.
Страна, страна - черным-черна в окне.
Она его манила раз во сне,
когда холопом был он у господ,
когда с него седьмой катился пот,
когда он вещью был среди вещей,
и юнкер мог его прогнать взашей
тогда-то он увидел раз во сне,
что он хозяин в собственной стране,
что всё его -земля, упряжка, плуг,
и что земли хватает всем вокруг,
что стали все хозяева, как он...
Страна, страна - но это был лишь сон.
Но вот настал Великий Поворот
незабываемый великий год:
"Берите вашу землю навсегда
вы, бывшие рабами," господа!"
И вот теперь стоит он у окна,
а перед ним плывет его страна
его страна, что ждет своих господ.
Блестят глаза, и вздрагивает рот.
К его окну другие подошли,
теперь, как он, хозяева земли.
Смотрите - за окном его страна,
холмами низкими окаймлена.
Смотрите - это к ней вернулся сын:
недавний раб, а ныне - господин! * [* Перевод К. Богатырева.]
Нет, думал я, сложив свои стихи, - эту землю я никогда не покину, никогда! Поезд полз, тяжело пыхтя, чадил фитиль в фонарике, из купе доносились храп и пение, а я снова и снова вспоминал пережитое: когда я ощутил впервые эту потребность изменить свою жизнь? В антифашистской школе, где с глаз моих словно спала пелена после того, как я познал впервые законы развития общества и проследил извилистый путь Германии от мировой войны и битвы на берегах Волги вплоть до создания Германской Демократической Республики, что стала моей родиной? Да, это там свершилась перемена, но истоки ее лежат где-то глубже. Не тогда ли это началось, когда я впервые прочел Ленина? Или когдя увидел Новороссийск, разбитой раковиной лежавший в соленой воде гавани? Возможно, когда я рыскал по лесам Богемии? Когда лежал на нарах и слушал доносившийся из волжского города голос диктора? А может быть, раньше, еще раньше? Я не знал этого, да и сегодня точно не знаю.
Вероятно, человек всю свою жизнь стремится стать чистым и светлым, каким он, может быть, впервые видит себя удивленными детскими глазами в зеленой зеркальной глади кафельной печи.