А в профиль нос неожиданно оказывался курносым и само лицо похожим на ежика, эффект этого превращения был столь стремительным, зависел от крошечного поворота головы, что я прозвал ее Тигрежиком, и прозвище это в нашей компании прижилось. Шинкиле, Эсмеральда, Тигрежик.
Да, еще мама Эсмеральды по прозвищу Кастрюлька. Она сама сравнила себя с облупленной кастрюлькой, слишком давно стоящей на разведенном под ней огне жизни.
Мы сидели на кухне у Эсмеральды, Тигрежик готовила чай, а
Кастрюлька болтала что-то несусветное про те времена, когда еще не было Парижа.
По островам бродили волки, рассказывала она, и редкие существа, остроносые, больше похожие на птиц, чем на людей, добирались сюда, чтобы постоять, подумать, что бы здесь такое устроить, и, трезво оценив свои силы, уходили.
– И правильно делали, всегда лучше оставить все, как было, закончила свой рассказ Кастрюлька.
Мысленно я сравнивал Тигрежика с той, что вместе с детьми, наверное, искала меня сейчас по всему Парижу и никак не могла догадаться, что я всегда здесь, у себя. Не хочу обидеть
Тигрежика, но та, другая, была красивей, о, гораздо, гораздо красивей, ее ни с кем не пришло бы в голову сравнивать, но
Тигрежик только начинала любить меня, а начало любви всегда неотразимей завершения.
– У нас обязательно будет ребенок,- говорила Тигрежик.- Я знаю, у тебя чудесные дети, но ты привыкнешь ко мне, и я рожу тебе мальчика.
– Которого мы назовем Париж.
– Почему Париж? – опешила она.
– Бывают же глупые имена,- успокоил ее я.- И ничего, живут люди.
Но с каждым днем я все больше любил Тигрежика, потому что никто так не нуждался в любви, как она. Она спасала меня, но спасать надо было ее, именно ее, она была девушкой, с которой, к счастью, не происходит то ужасное, что могло бы произойти, и, если она выживет, не пропадет, мы обязательно родим с ней ребенка.
Она подходила к несчастью вплотную, но в последний момент ее спасал Бог или случай.
Однажды я ждал ее вечером, и то ли радио играло громко, то ли слишком рассеянно ждал, звонка не услышал, а звонила она трижды, но что-то такое произошло во мне, что заставило подойти и открыть дверь, не спросив кто и не глянув в глазок. Я любил смотреть на нее в глазок, чтобы увидеть ее всю, нетерпеливо ждущую, с тугим, девичьим, немного похожим на тигра, немного на букетик лицом, потому что, когда тигры и толстые девочки улыбаются, щечки поднимаются вверх и они становятся похожи на букетики.
Но в этот раз я увидел бы в глазок, как держит ее за горло и душит блондин в светлом плаще, а она боится еще раз нажать кнопку звонка, чтобы он не увидел меня.
Но я все-таки успел открыть и блондин в светлом плаще рванул от меня вниз по лестнице, а она втолкнула меня всем телом назад в комнату и теперь стояла рядом, пытаясь вздохнуть. Слышали бы вы, как билось ее сердце!
– Я думала о тебе всю дорогу,- сказала она,- и не заметила, что он давно шел за мной и довел к самому подъезду, а пока я звонила, он стоял площадкой ниже и ждал – откроешь ли, ты не открывал, и тогда он бросился на меня, не целуй, не целуй так, все уже кончилось!
Но ничего не кончилось, через несколько дней она чудом избежала нападения каких-то пьяных арабов недалеко от блошиного рынка. Их обманула ее доброжелательность, и, окружив Тигрежика, они стали подталкивать ее друг на друга, постепенно разъяряясь, и неизвестно, чем бы все это кончилось, не окажись рядом полицейский.
А еще ее прихватила дверцей машина, когда она выходила, шофер не расслышал ее крик сразу и протащил лицом вниз по улице, а еще, когда она училась в школе, влюбленный мальчишка в порыве любви запустил в нее чернильницей, а она стояла прямо перед ним, не веря, что он это сделает, а он сделал и разбил переносицу, давшую мне право прозвать ее Тигрежиком, а еще ее клюнул петух, когда она топнула на него, трехлетняя, ногой и, гордо отвернувшись, пошла к калитке, догнал и клюнул прямо в задницу, а еще медсестра, делая укол, внесла в ее кровь гнусный вирус, я так хочу тебя обнять, чтобы растворился твой вирус в моей крови и погиб бы там. А еще…
Ерунда все, если нельзя спасти хотя бы одну дорогую тебе жизнь.
Я был бы счастлив с Тигрежиком, если бы не знал, что меня по всему Парижу ищет сейчас малыш.
Когда малыш должен был родиться и я привез ее в родильный покой, лицо ее было серое-серое, я не придал этому значения – сумерки, сказал врачу, что схожу за апельсинами и вернусь, но, пока я покупал апельсины, прошло минут сорок, и в эти минуты они оба успели умереть и остаться жить. Пришлось кесарить, он уходил из нее вместе с ее кровью, голова у него была очень большой, и я долго не мог смотреть на шрам от скальпеля, оставшийся при кесарении. С тех пор я боялся, что он упадет и ударится об острый угол, и, конечно же, он упал, когда мы остались вдвоем, и ударился, я помню свой вой, когда у него появился еще один маленький шрам рядом с первым, незаметный другим, но видный мне.
Посвящу эту книгу покойному Чарлику, песику, пришедшему в дом сразу после меня. Он поцарапался в дверь, и его впустили.
– Он такой же больной и солидный господин, как ты, папа,- смеялись дети.
Мы сидим на кухне у Эсмеральды, я напеваю мотивчик, и никто не может поверить, что я его сам сочинил.
– Это известный мотивчик,- говорит Шинкиле,- его уже давно играет весь Париж, еще до вашего приезда, вы сочинили в поезде, как они могли узнать, и, главное, как вы могли именно его сочинить?
– Может быть, кто-то напевал за окном, когда мы ехали по Европе?
– предположил я.
– Ой, вы смешной человек! – говорит Шинкиле.- На полном ходу? За двойными стеклами? Просто он пришел к вам в голову, такое бывает, мне тоже иногда такое приходит в голову, правда, не такое красивое, как ваш, но тоже неплохое.
И он стал насвистывать на флейте все, что ему когда-либо удалось подслушать у жизни, и оказалось, что это тоже слышали все: и
Эсмеральда, и Кастрюлька, и Тигрежик.
Кастрюлька, та просто категорически заявила, что не стоит сочинять ничего нового, она уже столько живет в мире и знает, что все давно сочинено.
Шинкиле и Тигрежик стали с ней спорить, а Эсмеральда молчал, он как-то страдальчески молчал, будто скрывал боль. Так молчал мой отец.
“Закричи,- хотелось сказать ему,- закричи о своем, у тебя есть свое, и об этом надо кричать, не оставляй меня одного, пожалуйста”.
Отец домолчался и умер, я ничего не знаю о нем, кроме того, что он меня любил, а рассказать ему хотелось много, очень много. Но он боялся отягощать мою жизнь собой, ему легче было молчать, а мне? Меня он спросил – что мне легче?
Если сдаться, то Главный все под себя подгребет, ничего не оставит.
Я не хочу страдать, мне надоело сочувствовать, я – самый легкий человек на свете, неужели никому не пригодится моя веселая жизнь?
Я хочу, чтобы Шинкиле поступил в консерваторию и закончил ее, чтобы никто не угорел, не разбился, не вскрыл себе вены, разве это так трудно устроить?
– Он без нас пропадет,- сказала она Шинкиле, пока я ждал в темноте на мосту Пон-Мари.- Передайте ему, он пропадет без нас.
Неужели ей так важно было, чтобы я пропал?
Тихий всплеск. Я оглянулся. Это бросилась в Сену душа моего отца.
Носильщик занес вещи в поезд и вышел, она пропустила детей в вагон, а сама осталась, чтобы рассчитаться с носильщиком и постоять еще немного на парижской платформе.
Она стоит и курит, поглядывая в сторону вокзала, она всегда курит, чтобы успокоиться, от этой привычки я не успел ее отучить.
Прости за все, моя звезда.