Затем звонят, неужели вернулись, слишком быстро, подхожу к окну, чтобы взглянуть, и вижу негритянку с большим рулоном под мышкой, это она звонит.
Я прячусь, потому что не ждал никакой негритянки, но звонок повторяется, повторяется, и я спускаюсь, чтобы открыть ей дверь.
– Месье,- спрашивает она,- вы хозяин?
– Нет, я – гость, хозяин уехал. Надо что-то передать?
– Как жаль! Он хотел поменять обои. Я принесла образцы. Вот они.
Хотите взглянуть?
– Хорошо.
Мы поднимаемся в комнату, и она начинает прилаживать куски обоев к стене – черные линии на зеленом фоне, золотые узоры на кремовом, их много, она долго прилаживает и ждет моего одобрения, я должен решить – какие лучше, мои вернутся и не узнают комнаты, она меняется вместе с Парижем, каждую минуту другая.
Мне кажется, я слепну. Негритянка задумчиво смотрит на меня, она очень красивая, совсем молодая, с грустными-грустными, цвета обоев глазами. Этот цвет мне подходит. Чем-то серебряным подведены губы.
Серебряные губы. От них веет прохладой.
– Что с вами, месье? – спрашивает она.- Вы больны? Вам плохо?
– Нет,- отвечаю я.- Это все потому, что вы пришли неожиданно.
И обнимаю ее, и она меня не отталкивает…
В комнате остается терпкий запах ее тела, теперь это навсегда, я пытаюсь проветрить комнату и смотрю ей вслед.
Боже мой, я забыл сказать, чтобы она больше не приходила, никогда! Бегу вниз, но ее нигде нет. Это людное время, конец рабочего дня, много людей, они молча выходят из метро и торопятся домой, я всем мешаю.
Нет моей негритянки, что я наделал, я иду по улице и плачу, я потерял негритянку, я потерял себя, я ненавижу Париж, доставляющий мне столько хлопот.
На меня начинают поглядывать, здесь не любят соплей, пытаюсь идти переулками, но Париж сам решает и относит к Центральному рынку, к фонтану Невинных. Это разумно, здесь среди огромной толпы может оказаться и негритянка.
И тут я вижу на противоположной стороне моих детей, они стоят и смотрят на уличных жонглеров, и она сзади держит их за плечи. Я загляделся. Как это красиво – разглядывать своих, когда они тебя не замечают. Все равно, что увидеть рай.
Но я заторопился, нужно было догнать негритянку, вот она идет узким тротуаром мимо бензоколонки. Догоняю. Это другая, но еще красивей прежней, правда, в очках, и глаза – недоуменные, и губы не подведены, но от них так же веет прохладой. Я отвечаю ей смущенной улыбкой. Что мне делать, я не разорял гнезд, а меня не взяли с собой.
Моих уже нет, пошли себе гулять дальше, я ждал этого, сажусь на край фонтана и вижу перед собой на земле зеленый осколок. Мне хочется взять его в руки, но я боюсь, мне хочется отогнуть край рубахи и прислонить осколок к руке, но я не решаюсь. Здесь весело – поднимают гири, глотают огонь, свистят бумажными языками, детей вокруг больше, чем взрослых, своими глупостями я боюсь помешать им играть, я ищу среди детей своего сына и не нахожу, возможно, еще появится, Париж маленький, здесь ходят по кругу.
Осколок продолжает лежать передо мной, стараюсь его не замечать.
Потом я вижу, как мой покойный отец снимает с головы шляпу и обходит зрителей, собирая деньги. Шляпа все та же и пиджак мешковатый, серый, который он не променял бы ни на какой другой, как я не променял бы ни на кого другого своего отца, две складки кожи там, где лысина переходит в шею, две клавиши, две вертутки.
Он стал чуть крупнее, шире в плечах, с тех пор как я его не видел, но пиджак такой же мешковатый, брюки сваливаются, а под пиджаком рубаха с потертым воротником и коротким, совсем не парижским галстуком. Галстук он повязывать не умел, мне не разрешал, покупал с застежкой сзади. Он что-то говорит, я не разбираю слов, может быть, их поглощает толпа, он и раньше не любил говорить, но хоть изредка, а теперь просто шлепает губами, и это смешит людей почему-то и заставляет охотней раскошеливаться.
– Эсмеральда! Эсмеральда! – слышу я.
Хочется им объяснить, моего отца зовут совсем не Эсмеральда, его зовут… как же его зовут, но он внезапно сбрасывает пиджак и, разогнавшись, раскручивает такое сальто, от которого в разные стороны летят брызги.
Вот тебе и Эсмеральда!
– Нравится? – спрашивает Шинкиле, усаживаясь рядом со мной. Помните велосипед, это мой друг, клоун, назвал себя Эсмеральда и не говорит – почему, ему видней, он – симпатичный, мы работаем на рынке по воскресеньям, он и я, всегда так много народа, мы догадываемся друг о друге только по аплодисментам, он и я, здесь можно хорошо заработать, столько туристов, все хорошо, правда, все хорошо? Ой, не все, не все! – вскрикивает он, разглядев меня.- Вас на минутку нельзя оставить, а где малыш, вы сами, как маленький, вам сегодня не до музыки, я не стану играть, вам нравится Эсмеральда, мне до смерти надоели его трюки, но сам он никогда не надоест, он не может надоесть, правда, я знаю – куда он сегодня пойдет, поднимайтесь, поднимайтесь, что вы от него оторваться не можете, он всегда тут, никуда не денется.
– Эсмеральда! – крикнул он моему отцу.- Жди нас, мы еще заглянем к тебе сегодня.
Он приводит меня в маленький ресторанчик на улице Розье. В зале много заполошенных людей. Все евреи. Это еврейский ресторанчик.
– Покушайте,- говорит Шинкиле.- Вам надо вкусно покушать. Здесь все свои.
Кто это – свои? Он подводит меня к полкам с разными кушаньями в казанках и блюдах, из которых надо набирать самим. Два полных человечка со скрещенными на груди руками наблюдают за нашими манипуляциями из-за стойки неодобрительно.
– Очень хорошие люди,- объясняет Шинкиле.- Они – братья. У меня здесь кредит, но я им не пользуюсь.
Одного из братьев позвали, он побежал в зал, другой остался.
– Флейш мит латкес,- популярно объясняет мне Шинкиле,- это вкусно, мы попробуем все, кислое, соленое, жаркое с балабушками обязательно и редьку со шкварками, ай, какая редька, какая редька,- вскрикивает он, низко наклонившись над блюдом и принюхиваясь.- Могу спорить, вы обожаете форшмак, все гои обожают форшмак, а вы, хоть и еврей, все равно гой, я накладываю форшмак, вот, и, конечно, фаршированную шейку, ваша мама умела фаршировать куриную шейку?
– Отец.
– Отец? Это редкость, чтобы отец умел что-то делать по готовке, а ваш умел делать шейку, о, у вас великий отец.
Да, у меня был великий отец, и он с утра нашпиговывал шейку мукой и жиром в день моего приезда домой и заскорузлыми очень мужскими пальцами пытался сшить ее, чтобы она не распалась, а потом перекусывал нитку, и кусочек нитки оставался на подбородке, пока я не подходил и не снимал его.
Здесь хорошо, но все же что-то не так. Легкое подташнивание мешает мне быть счастливым.
– Хватит, Шинкиле,- говорю я.- Куда столько?
А он все набирает, набирает.
– А сладкое? – шепчет он.- Как же без сладкого, тут такое сладкое, я вам рассказывал, яблочный струдель…
Но, не дождавшись, пока он подхватит ложкой янтарный кусок яблочного струделя, я едва успеваю поставить тарелку на место и выбегаю на воздух. Там, сделав несколько шагов за угол ресторанчика, я начинаю блевать с таким аппетитом, с каким
Шинкиле собирался есть.
Стайка хасидов на другой стороне улицы шумно осуждает мое поведение, потом, взмахнув полами лапсердаков, они устремляются ко мне, я готовлюсь защищаться, но тут успевает Шинкиле.
– Идите, идите! – кричит он хасидам.- Разволновались! Тоже мне святые! Представьте себе, человек болен, человек заболел, вы что, никогда не видели больного еврея? Тьфу на вас! Идите, сами жрите свою гусиную печенку.
При мысли о гусиной печенке мне становится еще хуже, но хасиды, пристыженные Шинкиле, ворча расходятся.