Борьба с Гитлером — главное в жизни Эренбурга. Он в нее ввязался еще до прихода фюрера к власти. С самого начала 30-х годов, с первых раскатов грома в Испании. Он мог сразу заявить о том, что его тревожит судьба еврейского народа, рассеянного по странам Европы, но он предугадывал, что людям и других национальностей угрожает не менее страшная опасность, опасность смертельная и неотвратимая. Свое беспокойство он распространял не исключительно на соплеменников, но и на Россию и русских, на русский язык и русскую культуру. Его можно упрекать в чем угодно, но только не в отсутствии кровной связи с Россией, хотя он давно влюбился, по собственному признанию, в чужую страну — Францию. Родиной все-таки оставалась Россия.
Эрнст Генри отлично понимал побудительные мотивы Эренбурга. Он понимал, что сталинскую систему Эренбург принял не ради собственного «выживания» — он мог великолепно устроить свою судьбу и без России. Эренбург принял сталинскую систему потому, что фашизму никто не сумел бы дать смертельный отпор, кроме России, сколько бы лет Англия и Америка ни вели войну с германским нацизмом. И он, как мы видим, не ошибся. Мало кто отдавал себе отчет в том, что Гитлер устремится на восток. Мало кто читал внимательно «Мою борьбу». Читал ли ее Сталин? Или доверился референтам, философам, идеологам?
Старый коминтерновец ценил Эренбурга за умение предвидеть ход мировых событий и стремление не допустить распространение нацизма в Европе. Сталин испортил обедню тем, кто в молодости надеялся на возможность переустройства общества. Он возвратил их на грешную землю, показал, чего стоят коммунистические иллюзии, с помощью насилия и психологического давления извратил нравственную природу целых поколений, однако служить обедню с Гитлером такие, как Эрнст Генри, не могли, несмотря на их дурные качества.
На другой день, пока Бабушкин еще не успел приступить к лекции, я спросил соседку, которую звали Женей:
— Ты действительно любишь Эренбурга?
— А ты разве его не любишь?
— Люблю.
— Отчего не написал?
— Откуда ты знаешь, что не написал?
— Подглядела, да и ты подглядывал. Я заметила. Ты еще, наверное, и наврал. Не похож ты на любителя Тургенева и Чехова.
— А на кого я похож?
— Не знаю. На любителя Чехова и Тургенева ты не похож. Зачем врешь? Написал бы правду: люблю Шекспира и Толстого, а больше других Лермонтова и Достоевского.
— Я вру, чтобы не приставали.
Женя внимательно на меня посмотрела:
— А я люблю «Падение Парижа». И сам Париж люблю. У меня снимки есть Нотр-Дам-де-Пари и улицы Лаффит, с которой открывается вид на белоснежную Сакре-Кёр. Ах, Париж! Недостижимая мечта. Есть поговорка: увидеть Неаполь и умереть. А у меня другая поговорка: увидеть Париж и умереть!
— Ты, часом, не космополитка?
Она вздрогнула и опять посмотрела мне прямо в глаза внимательно.
— Ты против космополитов? Ты же не комсомолец.
— Я не за и не против. Я не хочу, чтобы ко мне приставали и полоскали на собраниях. Нет ли у тебя альбома Эренбурга с парижскими фотографиями — синенький такой, продолговатый? — спросил я, переключив беседу на менее опасную тему и одновременно осаживая ее, чтобы не зазнавалась особенно.
— Есть, — с оттенком непонятной горечи ответила она. — Приходи в гости — покажу. Я каждый день мечтаю о Париже. Я навеки влюбилась в эту чужую страну. Я обожаю импрессионистов и вообще все, что связано с Францией.
Ничего себе! Томская француженка! А вдруг она действительно француженка?!
— Нет, я не француженка, — сказала Женя и в третий раз внимательно посмотрела на меня.
— Но тогда ты колдунья — чародейка!
Бабушкин дробно постучал карандашом по столу:
— Ну-ка на последней парте…
Позже, через много лет, поразило текстуальное совпадение эренбурговских и Жениных признаний. Я тоже любил Париж. Как не любить! Но больше я любил французский Резистанс и роман «Юность и зрелость короля Генриха IV», однако не до такой степени, чтобы каждый день мечтать о Париже, который стоил мессы.