Выбрать главу

   -- Стоит смерть, -- пробормотала Перель, побледнев. -- Дорогие мои, зачем война?

   -- И я бы спросила: зачем война? -- вмешалась рыжая, покупавшая крупу. -- Жили тихо, тихо. Тихо таки умирали с голоду, тихо таки мучились! Пошла бы и к старшему и спросила: зачем война? Или мало наши сердца дрожат? Или мало мы плачем? Или мы требуем чего-нибудь? Надо же знать почему?

   -- Теперь вижу, с кем дело имею, -- мрачно выговорила Голда. -- Вы не сошли с ума? Говорить! Откусите свой язык. Хотят войны, -- не мое дело. Не мое дело, говорю вам. Не знаю, кто воюет, что воюет... У меня не спросили, -- я не отвечу. Но моему Левке надо уехать. Тоже козленочек, а уговорите-ка его! Я кричу с первого дня: ему нужно уехать. Но подождал пожара, подождал смерти ребенка, а не едет. Не едет!

   -- Дорогая, -- мягко сказала Перель, -- никому не хочется уехать.

   -- Как не хочется? Еврей воин? Еврей убийца? Не знаю, как ваш муж, но Левка ведь настоящий козленочек. Он тихий человек, хороший человек, работящий человек и любит Пеську и детей, как три мужа и три отца. Но все же он козленочек!..

   -- Он походит на моего мужа, -- сказала рыжая. -- Тот тоже рвется на войну, а уж дурак, а дурак!..

   -- Все хороши, -- хмуро заметила Голда. -- Умные люди давно разъехались...

   На пороге показался человек, весь в заплатах, и прорычал хриплым голосом:

   -- Вы возьмете сегодня керосин? Давайте-ка свою кубышку.

* * *

   Песька уже давно проснулась, разбуженная болью, начавшейся где-то внизу, не то в спине, не то в животе. Она спала на кровати матери, единственной кровати в комнате, и, измученная бессонной ночью, уже как в кошмаре терзалась видениями. Нахмале плакал, кто-то его успокаивал, доносился из лавочки голос матери, покупателей, -- все было дальним, как будто на краю света, и не трогало ее.

   "Кажется", -- подумала она, вдруг вздрогнув от боли, и прислушалась к себе. "И этому нужно радоваться?" -- с недоумением спросила она себя.

   Лишь на днях похоронила она четырнадцатимесячного мальчика, прекрасного, чудесного мальчика, и образ его, больного и слабого, не отходил от нее во все эти дни страдания и скорби. Он умер, он умер! Казалось ей, что никогда уже она не будет плакать такими слезами, никогда другая жгучая, ядовитая печаль не заглушит отчаяния, что навсегда залегло в ее душе. Девственное горе, наивысшее горе первой потери подняло ее внутреннее существо так высоко, а оттуда сверху ей простой, темной, ей кроткой что-то открылось... Почему? И по ночам она тревожила мужа и с недоумением требовала ответа: "Почему, Левка? Почему жизнь, почему смерть?" И в пораненном сердце и в пораненных глазах мелькал кривой, замученный ребенок, как лезвие, рассекал ей мозг, и она спрашивала, вся в горе, вся в смятении: "Почему замученный? Ты знаешь, Левка? Если он дан был для радости, зачем отняли его? И где мои радости? И если нужны были его страдания, то к чему? Почему не мои, а его бессильного, его молчаливого? Не знаешь, Левка? А что есть смерть, Левка? Там, в мальчике, или в моем сердце?"

   Но когда проходило, снова мелькал ребенок, то здоровый, то больной, душа ее рвалась к обоим, и в гневе и в страдании ей хотелось крепко накричать на кого-то, упасть на колени...

   Опять кольнуло где-то далеко, но прошло сейчас же, и теперь это далекое было знакомое, столь знакомое, что она поверила...

   -- Ну да, -- как бы нехотя согласилась она. -- Вот нужно сбросить!.. А что есть жизнь?..

* * *

   Левка Гем проснулся и, стараясь не разбудить Песьки, молча начал одеваться. Голоса в лавочке беспокоили его, и, словно там могли услышать, он поминутно шикал.

   -- Тише, женщины, тише! Женщины, женщины, женщины!..

   -- А что есть жизнь, Левка? -- прошептала Песька.

   -- Ты не спишь, Песька? -- испуганно спросил он. -- Я думал, ты спишь.

   -- Что-то плохо мне, Левка! Ну, хорошо, -- дети мешают, матери не мешают, но кому-то мешают. Но что есть жизнь, Левка? И почему?

   -- Жизнь? Что, Песька? Как раз кстати, -- жизнь! Положим, теперь утро, но спросить можно. Всегда можно спросить. Но почему-то не знаю я, что есть жизнь. Хотел бы знать, но не знаю. Жизнь!

   -- Что-то мне плохо, Левка, так плохо...

   Она притянула его к себе и долго молча держала за руку.

   И он молчал, согретый ее любовью, и оба тихо вздыхали в нежном страхе перед неведомым, роковым.

   -- Будут брать запасных, -- внезапно прошептал Гем, моргая во тьме глазами. -- И вчера слышал, и на прошлой неделе, и ночью мне снилось...

   -- А почему, Левка, почему? Вот мать идет. Встань и уйди от меня! Как жаль нашей прежней комнатки, нашей прежней жизни!..

   Она отвернулась к стене и беззвучно заплакала. Вошла Голда, нагрела руки под подушкой Песьки и сердито сказала:

   -- Хотела бы знать, до каких пор людям можно спать? А ты, Левка, сидишь? Ты не сиди, ты ступай в город! Ступай! Прислушивайся! Семка, вставай!

   Она нагнулась к пятнадцатилетнему сыну, спавшему на полу, и стала тормошить его.

   -- Не хочу, -- крикнул Семка, -- смотри-ка, она дерется.

   -- Разве я бью тебя? -- удивлялась Голда. -- Ты спишь, а я с четырех утра на ногах. Встанешь, скажешь: "Дай кушать! Дай кушать, мать!" А хлеб хочет работу! Почему Этель спит? Вот она модистка. Модистке работать нужно, а она спит. И будет голодная, голодная...

   Она начала ходить из угла в угол, поднимая всех лежавших здесь, и как бы на зов этого знакомого, тревожащего голоса отозвались двое детей Левки Гема, спавшие с Этель.

   -- Здесь нет богачей! -- не унималась старуха. -- Какие богачи собрались здесь? Но никого не берет за душу, никто не крикнет! Какое хорошее дело мы сделали? Ведь кричать нужно, реветь нужно! Был пожар, похоронили мальчика, -- она вдруг заплакала обильными слезами, -- довольно... Нет, не довольно! Нужна еще война. А кому нужна война? Нам! Тупые люди, нам! Вы думаете другим? Нам! Только нам!..

   Она раз пять выбегала в лавочку, и в комнату доносился ее хрипловатый, плачущий голос, а когда возвращалась, то говорила, словно речь ее не прерывалась:

   -- Вот взяли Мойшку в прошлом году, и теперь он на войне. От Мойшки было столько пользы, сколько от Семки, но ведь взяли сына, взяли мозг, мою кровь... И кто знает, что с ним?

   -- Если бы ты не кричала! -- прошептала Песька, повернувшись.

   -- Сейчас я запою! Где взять сил, чтобы без слов на плечах носить горе, в сердце носить горе? Если твоя лавочка сгорела, если ты теперь голая, голодная, если твой Левка запасный и должен бояться войны, -- как молчать? Только от Наума еще есть радость, только от него!.. А посмотри-ка на нас? Посмотри на Маню, на Этель, на ее жениха! И все сидит и давит и хочет сидеть и давить маленькую, несчастную лавочку.

   -- Меня не трогайте, -- послышался голос Мотеля из дальнего угла. -- Вы можете жаловаться, кричать, но меня не трогайте. Я этого не люблю. Моргну глазом и уеду в Америку.

   -- Моргни, -- хотела бы уж видеть... Я не поморщусь, нет, нет. Дай Бог! Уезжай. Видела счастье Песьки, вижу и счастье Этель.

   Раздался пронзительный плач, и длинная худая девушка выскочила на середину комнаты. Неумытая, растрепанная, наскоро втыкая булавки в волосы, она плакала страстно, точно так изболелась ее душа, что только диким воплем она могла отогнать свое страдание. И сама себя прерывала такими же страстными пылкими словами, такими же страстными всплескиваниями рук.

   -- Смотри-ка на нее! -- возмутилась Голда, но отступила. -- Чтоб ты онемела!

   -- Вот я уйду, -- вмешался Левка, поднимаясь.

   -- Я прошу! Песька больна, -- как раз кстати она больна! Почему-то теперь она больна...

   -- Ты говоришь, ты! -- кричала девушка. -- Зачем ты детей родила? Я твое горе на плечах носила, двадцать восемь лет я его носила. Я помогала тебе сердцем, никто не помогал, -- я помогала. Так что же ты мое сердце мучишь? Цело мое сердце, целы мои надежды? Так еще ломать, еще топтать. Ты мать, -- я хочу знать, ты ли мать? Что ты мне дала? Жизнь! Я дарю тебе теперь эту жизнь. Бери ее, но не бей кнутом, не бей камнем... Я работаю, я! Что во мне теперь? Здоровье осталось там, в мастерской, годы здесь. Так отчего же его гонишь? Человек меня полюбил, мою душу полюбил, не трогай последнего, не смей трогать...