-- Но если он хочет жениться, пусть работает! Пусть работает. Хлеб любит труд. Вот ты веришь, а я нет. На кого ты рассчитываешь? Я его понимаю, я его насквозь вижу. Америка, так Америка, лишь бы труд. У него ремесло, но он любит много спать.
-- Вот вы все кричите, -- вдруг вмешалась Песька, -- а у меня боли... да боли. Плачут мои дети... Подойдите к ним. Кажется... я рожаю.
-- Песька, -- крикнул Гем, бросившись к ней.
-- Вы видите? Люди, видите? Сестры, видите? Я просил, а никому нет дела. Почему-то нет дела. Тебе легче, Песька? Как раз кстати был пожар, и война, и ребенок умер... Как раз кстати... И никто не жалеет. Я всех жалею, а нас никто. Почему-то никто. Вот так и никто... Скажи, Песька, "легче" -- и я засмеюсь.
-- Рожаешь? -- перебила его Голда и затряслась от радости. -- Ну, слава, слава же Богу!
-- Вы ссоритесь, -- говорила Песька, обводя всех глазами, -- а почему нельзя жить в мире? Вот мальчик мой умер, Левка еще на войну пойдет, а я... Ах, опять прошли боли!
От криков проснулся старик Мендель, муж Голды, и кряхтя произнес:
-- Что-то сегодня совсем подняться не могу. У меня были сны, -- ах, какие сны! Который час? Что? Ах, кости, ну уж и кости у меня. В землю они хотят, в землю.
Он был мрачный, придавленный человек и с раннего утра не видел в мире ничего веселого, бодрого.
Каждое его слово, казалось, пребывало в реках крови, каждое пахло какими-то неиспорченными, застарелыми мучениями, и сам он, сморщенный, угнетенный, со своей седой бородой, дико разросшейся по маленькому лицу, с тоскующими глазами, тоже казался упорной, застарелой болезнью, которую ничто не способно было извести.
-- Ах, кости, ах, вы кости, -- опять заскрипел он с укором, когда стал одеваться.
Семнадцатилетняя Маня, работавшая у швеи, одевалась под одеялом.
Она была полной, как некогда Этель, цветущей миловидной девушкой, с толстой, светлой косой. Навыкате глаза портили выражение ее лица, но приятность оставалась в полных щеках, в круглом подбородке, в косе.
-- Мотель, -- произнесла она, -- голос у нее был низкий, щекочущий какой-то, -- подайте мне кофточку.
Она нисколько не стыдилась своей наготы, забавлялась частыми и нарочито неловкими прикосновениями Мотеля к ней и иногда безотчетно дрожала.
-- Ну, дайте же, -- повторила она, скрестив, как в мольбе, руки на груди.
Старик уже оделся. В комнате, получавшей свет только из лавки, было по-прежнему темно. На плите в чайнике уже закипала вода.
-- Кто мне даст чаю? -- мрачно произнес Мендель, усаживаясь за столом. -- Левка, садись со мной. Люблю я Левку. Вот человек! Ничего себе человек. Но что с ним будет?
Песька вздохнула. Как тяжело было ей жить среди родных, от которых отвыкла за пять лет замужества! Они казались ей чужими, непонятными с своими криками, дрязгами, внезапными слезами, внезапными радостями. Выросла ли она среди этих глубоко преданных друг другу врагов? Утешение она находила лишь по ночам, когда могла шептаться с Левкой о ребенке, о войне, особенно о войне, и она не отрывалась от него, словно не желая отдать его дыхания, так страшно было ей сознавать свое бессилие. Мгновениями ей хотелось, несмотря на ночь, выть от скорби, голосить от жалости, совершить безумное, лишь бы нельзя было отнять у нее последнюю защиту сердца, и плакала, без конца плакала, когда представляла себе Левку раненым в поле или умирающим. Но наступало утро, снова были ссоры, ужасы, снова кричала проклятая жизнь, и оба, бессильные, становились чужими друг другу. Она очнулась от шума. Теперь кричал Мотель, а старуха выла от ярости, и Маня смеялась.
-- Не надо, -- попросила она, -- не надо больше.
Ее голос заглушила Этель. Мендель сидел перед недопитым стаканом, прислушивался к ссоре и громко говорил, обращаясь к Левке Гему:
-- Когда умру, Левка, я у Бога в доме стекла выбью.
-- Ну, ну, -- передразнила Маня.
-- Выбью, все стекла выбью, -- сурово и мрачно повторил старик, повернувшись к дочери. -- Если ты, Бог, рождаешь людей, -- подумай о них! Да, подумай о них. Хочешь благословения от людей, заслужи его! Вот как должно быть.
-- Лучше бы выбил, прежде чем родился, отец, -- рассмеялась Маня.
В лавочке появились покупатели. Старуха и Этель вышли из комнаты, и стало тихо. Левка Гем пересел к Пеське, и сейчас же послышался их шепот. А старик все сидел, как каменный, перед недопитым стаканом, и нельзя было догадаться, видел ли он, что происходило за столом между Мотелем и Маней, которая загадочно улыбалась, слышал ли он вздохи Левки, тихий плач Песьки, молча целовавшей своих детей.
Он глядел вглубь жизни, он не одобрял...
* * *
Слухи о мобилизации запасных с каждым днем становились настойчивее. Неизвестно было, кто их распускал, из каких источников черпались сведения, но каждая весть создавала сумятицу и ужас, и все опускали руки, как перед неизбежной высшей карой. Городская машина замедляла ход и в центре, и в окраинах. Народ цепенел... Неспрошенный и незаинтересованный, он мрачно готовился к жертве, без мечты о спасении, не зная надежды, а в тех углах, где билась непокорная человеческая воля, -- там его еще не было, туда не проложило дороги его отчаяние. И только женщины плакали, плакали днем, плакали по ночам, и один лишь плач их вызывал искры молчаливого гнева.
Самой важной заботой в семье Голды стал вопрос о Левке Геме. Лавочка ежедневно теряла покупателей. Песька не выздоравливала, простудился второй ребенок, -- все было второстепенным, неважным. Царил в доме вопрос о Левке Геме. Один вид его, покорный, растерянный, приводил всех в бешенство, и в неистовых криках, безумных, невыносимых, протекала жизнь. По вечерам приходили соседи-лавочники, с упоением разговаривали о войне, об ужасах, о евреях, советовали, разъясняли, а Левка Гем, как всегда молчаливый, как всегда нерешительный, держался возле Песьки, и нельзя было разобрать, понимает ли он, что угрожает ему, хочет ли он спастись? Он молчал... Старуха кричала, лавочники кричали, -- Левка Гем молчал... Сам он глубоко в душе растерялся с первого момента и сердцем не верил в свое спасение. Словно в кошмаре проходили у него тягостные дни безделья и страха. Днем выгоняемый Голдою, он покорно обегал город и тоже, как в кошмаре, бестолково расспрашивал и бестолково рассказывал о войне, о грозившей мобилизации и только ночью раскрывал свою правду Пеське и, как всегда, несмело целовал рукава ее кофты то один, то другой...
В первую субботу после осенних праздников у Голды собрались гости.
Пришел лавочник Фавл, человек с изуродованной рукой, веселый и беспечный, пришел продавец овса и отрубей, запасный Энох, лавочник Азик, тоже запасный, высокий мужчина с черной густой бородой, носивший сапоги и зимой и летом, и в комнате сразу сделалось тесно, как на свадьбе. Левка Гем при виде гостей взял Нахмале на руки, уселся подле Песьки, а Мендель, стараясь быть приятным, громко сказал:
-- Открой, Маня, дверь, что во двор выходит, -- здесь жарко, как в бане.
-- Ну, ну, -- шутливо перебил его Фавл, подняв изуродованную руку, -- еврей любит баню... не кровавую!
Энох засмеялся и весело подмигнул сразу обоими глазами. Фавл поднялся и еще раз повторил, и все вздрогнули: "не кровавую!"
Только что на улице, держа Азика под руку, он шепотом говорил:
-- Я бы не пошел к Левке, -- теперь я везде гость. Но я весел, Азик! Совсем не знаю, откуда у меня эта веселость, -- но я весел. Пойду к Левке... Посмотрю кстати и Маню. Девушка становится, я бы сказал, не на шутку интересной.