"Сядем за стол, и она явится", -- обещало сердце.
-- Понимаете, -- начал Петр Федорович снова объяснять, -- я, возвращаясь из суда, встретил ее и хотел было остановить извозчика...
Выслушали. Но все хотели есть и тотчас согласились с Рогожским.
-- Да, да, -- сказал генерал, -- мы не станем ждать Марью Павловну, -- и уперся рукой о колено Заболоцкого, чтобы подняться.
Заболоцкий любезно ткнул ему руку подмышку и тоже поднялся. Все вошли, вытянув шеи.
-- Я учиню ей строгий допрос, -- пошутил доктор, подвязавшись салфеткой; закуски на столе раздразнили еще больше его аппетит, -- где сударыня изволили задержаться?
-- А я ее буду защищать, -- высматривая, какую закуску ему раньше взять, сказал Заболоцкий. -- Предупреждаю, что защита моя будет сокрушительна для прокурора. Давненько я до вас добираюсь, милый доктор.
Посидели. И вдруг переглянулись. "Точно на поминках", -- подумал каждый.
-- Гмм-да, -- протянул генерал.
-- Да-с, -- поиграл пальцами Забоцкий...
Раздался сильный звонок. Все ожили.
-- Ну, вот и она, -- торжествующе проговорил Рогожский и побежал в переднюю, прилегавшую к столовой, но уже на пороге стал медленно и безмолвно падать.
-- Не сразу, не сразу, -- сказал чей-то голос...
* * *
Малинин заперся у себя в мастерской. Он сидит у окна и невидящими глазами смотрит на улицу. Он плачет и видит только ее.
Неотступно стоит перед ним она, дорогой образ, с ее последней, ангельской улыбкой. Если бы Малинин, каким-нибудь чудом мог остаться ждать ее здесь, на земле, миллионы лет, он все-таки не дождался бы ее, и из всех улыбок, которые есть и будут на земле, ее улыбки он бы не нашел. Никто на земле ее больше не увидит. Сон, сон наша жизнь. Ах, ослепительно бело было ее лицо. Ангельскую улыбку она оставила миру.
"Я очутился в замкнутом кругу, -- думал Малинин, -- и из этого круга мне нет выхода. Выход был, но его заколотила смерть. И только через смерть можно пробиться к ней. И смертью смерть поправ! "Смертью смерть поправ". Какие слова, какие слова!.."
Нет, ему не страшно и не жалко умереть, но страшно и жалко того, что так возвышенно думать о ней, так страдать и плакать ни в каком другом мире невозможно. Только здесь, на земле, можно говорить себе, что видел ее, что она дала ему счастье, что она оставила ему навсегда свою ангельскую улыбку. Только здесь, на земле можно превратить в вечные те тридцать минут, которые он провел с ней, вспомнить каждую секунду, в которой она была, поворот к нему ее головы, услышать звук ее голоса. Где она теперь? О небо, о солнце, о звезды, скажите мне, где она, не видели ли вы, где пролетала ее душа? Шепни мне, ветер, не встретил ли ты ее?
...Плакали, прощаясь с Малининым, картины его, красочные иероглифы, иногда и ему непонятные, ибо кистью он хотел создать, то, что над человеком, само Непознаваемое, Вечно Единое с его трагическим лицом, то, к чему живущий может прикоснуться лишь четвертью крыла своей души. Плакало все в его мастерской.
Он прилег на диван и, потрясенный, стал слушать последний Реквием, а в голове продолжалось прежнее, человеческое, рассуждения и вычисления:
"Если бы он, выйдя из дому, пошел направо, то не встретился бы с ней. Если бы он, встретясь с ней, задержал ее не тридцать, а двадцать девять минут, она перешла бы улицу раньше автомобиля. Если бы она не сказала, что ей пора домой, он бы успел ей рассказать самый таинственный, самый мистический случай, происшедший с ним, и она была бы спасена. Но ведь самое мистическое есть ее смерть. Она вышла из дому, и я вышел. Она шла к смерти, и я должен был помочь ей в этом, потому что и я вышел, чтобы умереть. Ты, кто вел нас к этому, ты знаешь, ты прав, будь благословен".
Малинин поднял голову и увидел ее, ее ангельскую улыбку. И тотчас начался Реквием. Слезы катились из его глаз. К окну прильнули безмерные пространства, где, летая быстрее света, всюду поспевало непостижимое, Судьба, Рок, Вечно Единое...
ВЫШЛА ИЗ КРУГА
Близится вечер... Горничная, в белом переднике и в наколке, накрывает на стол и, расставляя тарелки, старается не шуметь, чтобы не обеспокоить барина с барыней, уединившихся в спальне.
Ровно в шесть сядут обедать... В столовой, большой и не очень уютной, дюжина дубовых стульев с высокими резными спинками, дубовый раздвижной стол, модный буфет с зеркалом, в которое никто не может глядеться, так высоко оно вставлено между двумя колонками-шкапчиками, картины, цветы в больших вазонах... на подоконнике лежит книга -- "История философии" Куно Фишера...
Пришли уже гости -- отец и мать Ивана Николаевича Галича. Николай Михайлович Галич -- невысокий, коренастый старик. Седая борода. На сизом кончике носа пучок седых волос. Глаза у него выцветшие, голубоватые и очень похожи на глаза сына. Лукерья Антоновна, -- высокая, худая женщина, в черном платке, строгая, надутая, чванная... Крашеные волосы причесаны по-модному, и их цвет не гармонирует с дряблым, бескровным старушечьим лицом и тонким носом, твердым, как кость. Из чванства она не снимает перчаток и расстается с ними, только когда садятся обедать.
Появления детей в столовой старики, обедавшие здесь только по воскресеньям, ждут терпеливо и без досады... Они привыкли... Отец, расставив ноги и расстегнув черный сюртук, с важным видом читает газету, а мать разговаривает со старухой, бабушкой барыни Елены Сергеевны. Бабушка, которую никто не называет по имени, очень старая, лет под восемьдесят... Она слушает Лукерью Антоновну, не отвечает, а только кивает головой. Ей все равно, что бы она ни услышала... Женился ли кто-нибудь, убили ли кого-нибудь, много ли проживает внучка денег, дорожают ли квартиры, посетило ли важное лицо город, -- ей все равно... Может быть, она даже и не слышит, что ей говорят. Как всегда, она и теперь сидит у окна, вглядывается, прищурив глаза, в наступающую тьму, кивает головой и думает думу человека, который не сегодня-завтра умрет...
Она ведь очень стара и очень устала от всего, -- от еды, от того, что надо дышать, переходить комнату, умываться, ложиться в постель... Текут года неустанно, опять дети, опять карьеры, любовь и радости и несчастья -- все одно и тоже...
Она любит глядеть в окно. Это ее последние радости... Глядит и как бы недоумевающе спрашивает то у рога утренней луны, такого бледного и легонького, как пушинка, то у солнца, что к вечеру становится против окна, сердитого, красного: "Что же это я засиделась здесь?" или "Где это я? Зачем жила и для чего родилась? Что я узнала оттого, что была когда-то девушкой, женщиной, матерью, теткой, бабушкой, что страдала и радовалась, и стала глубокой старухой?.."
Лишь теперь она что-то поняла, разгадала, и оттого у нее такой таинственный вид, и оттого так мудро все кивает головой и улыбается. У нее ведь тайны с окном, а никто об этом не знает. Не узнают, о чем она шепчется с луной утром рано, когда все спят, или с солнцем... Солнце она видит хорошо. Оно старое, престарое, в морщинах. Когда-нибудь и она будет стоять вот в том уголке на небе, -- надо только немного подождать, еще поесть, подышать, столько-то раз умыться... И когда она станет на небе рядом с солнцем, то уж все поймет, потому что там все ответы...
Горничная разложила салфетки, нарезала хлеб и бесшумно удалилась.
В спальне Иван сидит подле Елены на большом широком красном диване и, нежно обняв ее, говорит;
-- Вечером пойдем в театр... Интеллигентные люди должны ходить в театр, -- а после него ночь, и опять мы будем вместе... Лена, помнишь картину Штука? Я прижмусь к тебе, и мы станем похожи на нее... Ты любишь меня?
-- Люблю, а ты?
-- Безумно! Даже странно, как безумно я люблю тебя. Говори тише, а то папа и мама услышат наши голоса и почтительно подумают про нас, -- проснулись!..
Они прижались друг к другу и замерли. Живут ли они теперь, или никогда их не было? Бегут секунды, века... И так сладко вместе, так радостно чувствовать, что там, за окном, терпеливо и бессмысленно движется куда-то человечество, а они тут любовью все превозмогли...