Выбрать главу

   -- Петух, петух, -- обрадовался Савельев. И понял.

   "Мой петух, мой, -- ликовал он, -- мое солнце, мой мир видимый и невидимый".

   И крадущимися шагами разбойника, сорвавшегося с креста, с драгоценнейшими вещами в самой далекой комнате своего сердца -- солнцем и петухом, -- Савельев, кому-то хитро подмигивая, вышел на улицу.

   Но идя, твердо знал, что он вор и Бога обманул.

   И все подмигивал. Подмигивал. Гримасничал, Кому-то. Нездешнему.

* * *

   В напряженнейшем ожидании, с зелеными и желтыми мыслями в голове, едва прислушиваясь к себе, и однако ощущая каждую точку своего цветного сознания, Савельев, появившись, тотчас остро, как иголка, воткнулся в улицу.

   Зеленая пыль.

   Серебристые, раскачивающиеся листочки.

   И, воткнувшись, скользнул дальше, нанизывая на воздушную нить переулки и закоулки, дома и домишки, ресторашки, пивнушки и все, что попадалось на пути.

   Утро, сбросив с нежных плеч своих синий кафтан и облачившись в тяжелую золотую порфиру, сладчайшими пальцами манит людей на улицу. Савельев насторожился и открыл один глаз. И вот выбежали с глазками жаб хвостатые, хвостатые, бородатые, чтобы начать свою весело-страшную жизнь краткого, очень краткого дня. Савельев будто с шестого этажа посмотрел на них и рукой остановил свои от смеха прыгавшие щеки.

   "А я сам тридцать лет не видел петуха и даже забыл, какое у него лицо", -- погрозил он себе, и вдруг смятенно оглянулся.

   "Ибо. Да, так. Протяжность. Штрихи", -- зелено носилось в мозгу.

   Он стоял у дверей харчевни, где вчера ему было отказано в кредите. Но не удивился этому.

   "Жрать хочешь, Савельев, -- промелькнула черная, переходящая в коричневую, мысль, -- но жрать тебе не дадут. А впрочем, зайдем".

   И заскучав, он разорвал ниточку, и вся его работа пропала.

   Переулки и закоулки, дома и домишки, ресторашки и пивнушки -- все повалилось в одну кучу. Савельев с презрением оттолкнул ногой эту дрянь и, чувствуя, как превращается в бессильного, старого волка, но до ясновидения просветленный, с петухом и солнцем в самой далекой комнате своего сердца, подобострастно виляя хвостом, забрался в харчевню.

   И тотчас, как только он показался, харчевня зашептала многими голосами:

   -- Савельев, Савельев!

   Савельев, почуяв жалость, хотел было залезть под диванчик, но выдержал характер и как ни в чем не бывало прыгнул на стул, подобрал под себя лапы и предался мукам голода.

   Харчевня шумела, как проснувшийся лес. За столиками, приняв облик людей, -- так подсказывает Савельеву завладевшее им смятенное существо, -- сидят, на передние лапы опершись, военные и знатные бессильности, финансовое и торговое стадо, командиры и командирши, прелестные белки и белочки, готовый каждому на колени прыгнуть, теплые медведи с отвисшими животами и с траурной грязью на мутно-желтых когтях, высохшие лисицы и некогда пышные кохинхинки и сухие, остромордые с рубиново-злыми глазами волки и старый, старый, бывший страшный тигр. Сидят. Сидят. Рычат. Ждут.

   "Вот они, вот они, -- шепчет до смерти испуганное, смятенное существо, -- а какая сила была, Боже мой, какая сила! А теперь! Взять бы, да сжечь все это, или перебить!"

   Гримасы.

   Гримасы.

   Гримасы!

   И вдруг видит Савельев, что все уже совершилось. Голова к голове, лапа к лапе, тело к телу тесно прилипает, стол к столу, спина к спине, нос к носу, и все вместе уже одно серое, сухое, без травинки поле, по которому с гиком пронеслись бы китайцы, татары, казаки, баба-яга с помелом.

   Да, да, вновь от восторга рыдая, танцует курносая кровать и в жесть зеркала, чтобы не видеть, не слышать, не сознавать и не болеть стыдом, уходит Савельев. Улетает куда-то, в тишину, в паузу. Но не уйти от поганенького номерка, который есть весь мир. И вновь, мышью бегая, мимоходом видит, как кланяется ему с вешалки котелок и насмешливо приветствует:

   -- Мое почтение, господин А плюс В, изволите хотеть жрать? Для ваших степенств не осталось в мире ни белковых, ни жиров! Осталась вам, -- и тут громогласно, как на последнем суде, прозвучало, -- одна смерть!

   "Уйду в зеркало, опять уйду, -- погрозился Савельев. -- А сын с товаром пропал в Костроме! О, Господи, почему в Костроме?" -- плачет душа.

   И вторично умер петух в сердце Савельева, и солнце его вылетело из глаз, как светоносное облако.

* * *

   Появилось какое-то фантастическое существо, похожее на кенгуру, присело на задние ноги и на твердый хвост и стало вызывать желающих на работу. Выстроились в ряды по двадцать. Столы и стулья, брошенные, завизжали.

   "Пойду и я, -- подумал Савельев, -- не привык к труду и унижению, зато запасусь жирами, белковыми. Потерял солнце, петуха, но остался мне мир видимый и невидимый".

   Стал с другими в ряду. Дали ему лопату. Пошли. Идут. Идут. Стучат. Идут.

   Савельев притаился, залез в самый нижний этаж своей души и оттуда взглянул на мир видимый. И задрожал. Хаос, бессвязность, чепуха. Картонные бессильности незримо плачут, и он с ними! И он с ними! Купец Савельев с лопатой за плечами. За жирами! За белковыми! Сиятельнейший медведь с лопатой за плечами. За жирами! За белковыми! Командиры и кохинхинки, и остромордые волки, и белки, и лисицы по двадцать, по двадцать в ряду! За жирами! За белковыми! Идут, идут, а за ними грохоча, в вихре, в кружении, поднимая вековую пыль, двинулись дома и домишки, города и городишки, и вся живая рать с дворцами, тюрьмами, с золотом и сором, и перемешались, слились и спаялись в одно большущее, громадное, безмерное, как рыба кит, с хвостом в один конец земли, с головой в другой конец, с хоботом в небо, с медным рогом между глаз, и легло на четыре подставы. Легло, лежит, бьет рогом небо и орет на весь мир:

   -- Жиров! Белковых!

   Лежит сто лет, тысячу лет, десять тысяч лет и все ни с места. Уже все леса съел, весь уголь, железо, уже всю землю обессилил, все соки выбрал, а все бесплодный, не могущий ничего родить, все шире раздвигая пасть, сердито рычит и рычит:

   -- Жиров! Белков!

   "Только и всего, -- удивленный и тоскуя спросил Савельев. -- А где же страдание? Где моя печаль и любовь? Где сладкий запах сигарного дыма?"

   Стыдливо молчит мысль, и Савельев, ощущая смертельный холод Всех Утешительницы, стал смотреть на мир невидимый. Вклинился в небо и понесся быстрее света, все выше и выше, подальше от Млечного пути, в сторону от всякой звезды и, нагнав первозданный хаос и став у начала бытия, объятый ужасом остановился. Похолодела мысль, и закатилось сознание, и разлилась нестерпимая белизна-чернота до тошноты в костях.

   Безмерно!

   Безмерно!

   Безмерно!

   Ледяное! Ничтовское! Чернота! Белота! А еще дальше, еще глубже, еще выше, дивное, о, родное, о, грустное видение, -- беленький, в ватной кофточке, с венчиком на голове, сам Господь Бог со своим светиком и ангельчиками, такие одинокие в безмерности ничтовского.

   -- О, -- застонало в Савельеве, и сам он простер руки, -- и это ты, мой Господь. И это все? -- снова спросил он, пронизывая взглядом тихо игравший светик.

   Густо засинело. Метнулось. Серебристая посыпалась пыль. Туда, назад. Туда, назад.

   Савельев раскрыл глаза. И вдруг стал уходить.

   -- Я сейчас, сейчас, -- говорил он торопливо кому-то, и все продолжал уходить и лепетать: -- я сейчас, сейчас.

   Умирало сознание. Мысль свой бег замедляла. Туда, назад. Туда, назад. Зашипело: Жена. Кострома. Москва. Чепуха.

   Опять на каком-то дворе, в уголочке стоит Савельев. Красно-кумачовое солнце греет его лысину. Поднял руки, просунул деловито голову в петлю, осмотрелся и, как для пляса, скрючил ноги. И повис, и злобно и медленно высунул язык проклятому ослиному миру. Время, обнюхав его, почувствовало конец, смердящее, и ушло. И тотчас родилось другое время, и двинулось от Савельева в вечность.