Это пишется через 50 лет после тех дней, но не «задним числом». Именно так мы те дни проживали, именно так, отчужденно по отношению к власти, себя чувствовали и вели. Ее давление, нависавшее наподобие низких потолков квартирок, которые она тогда начала строить, воспринималось как условие существования. Заданное природой мира, в котором мы оказались. Довольно гнусное, всецело отталкивающее, но не настолько интересное, чтобы тратить на него сердечные и умственные силы. Не подлежащее исправлению, во всяком случае, радикальному. Что-то вроде хронической болезни: унизительно, терпимо, в конце концов привычно.
Разумеется, мы были на стороне диссидентов, сами в свою меру диссиденты, имели близких друзей среди диссидентов настоящих: избиваемых, обыскиваемых, отправляемых в тюрьму и ссылку. Но диктовалось это тем же, что и все прочие стороны жизни: душевной склонностью, моральным комплексом, эстетическим вкусом. Политика – дело общее, партийное, корпоративное, для нас же смысл имело только то, что является личным. Бродский любил повторять: у политики с поэзией общего только «п» и «о». Смерть Сталина была переживанием личным, доклад Хрущева – политикой.
Смерть, объявленная 5 марта 1953 года, имела вполне конкретное, непосредственное отношение к моей семье. Мать была врачом-педиатром и не раз подвергалась выпадам агрессивного подозрения и недоверия родителей тех детей, которых лечила. Дело еврейских «убийц в белых халатах» в последние месяцы жизни генералиссимуса сделалось неизмеримо важнее выплавки стали и борьбы за мир. Мало кто сомневался, что эшелоны теплушек, формируемые для отправки евреев в Сибирь, – реальность, а не слухи. Со времени расстрелов рижского гетто, когда погибла многочисленная семья матери, прошло всего десятилетие. Конечно, Аушвиц Иосифу было не переплюнуть, но как дань памяти возлюбленному Адольфу – годилось. Так что эта смерть пришла в наш дом объявлением помилования. И – как ко всем остальным двумстам миллионов граждан СССР – объявлением о конце эпохи официально палаческой, программного истребления нации, культуры, цивилизации. Хрущевская и брежневская проторенной ею дороги не бросали, но это была уже эпоха вурдалаков – не людоедов.
Годовщины этого дня не забывались в том кругу, к которому я принадлежал. 5 марта 1963 года Ахматова пригласила меня и Бродского отметить десятилетнюю дату. Мы пили коньяк, тостов не произносилось, мы просто разговаривали. В этом и заключалось единственное содержание вечера: что мы выжили – особенно, чудесным образом, она. Что мы сидим за столом и своим голосом говорим то, что хотим говорить.
Через три года, день в день, она умерла. И это тоже был конец эпохи – культурной. Начавшейся – не знаю, с кого: с Карамзина, с Екатерины. Передававшейся из поколения в поколение, развивавшейся каждым из них. Дожившей до Столыпина и Мандельштама. До нее, Ахматовой. Она оказалась последней такого масштаба фигурой этой культуры. Солженицын был соизмеримого калибра, но совершенно иного состава – уже советской эпохи.
Тринадцать лет, между смертью мясника и смертью поэта, стали рубежом в истории России, и не только России XX века. Стране дали отдышаться, прийти в человеческий вид – чтобы было чему умереть, как должно умирать все на свете: с величием, а не как скот. В данном случае – как должна умирать Большая История большой страны.
15–21 марта
Мы включаем телевизор, чтобы посмотреть вечерние новости, и Хамас входит в наш дом. В мой – гражданина не Израиля, который он, Хамас, обещал стереть с лица земли и в свою меру в этом преуспел, а Российской Федерации. Но и мне, мягко говоря, неуютно, я не люблю смотреть на террористов и убийц. Можно, конечно, выключить, но он приезжает в мою страну, я – один из хозяев, я должен знать, кого принимаю.