Напрасно: Прометей ценой жесточайших мук отстаивает право на «человеколюбье», право исполнить свое предназначение. Как все богоборцы и освободители, он пытается героическим усилием воли прорвать устоявшийся круг бытия и вывести род людской к каким-то новым высотам, поднять его еще на одну ступень бесконечной лестницы познания. Присущий Прометею как титану дар предвидения лишь усугубляет его страдания: он знает все о прошлом и будущем рода людского, о том, что дарованным огнем люди не всегда будут пользоваться только на благо, что они будут не только обогреваться у этого огня, но и уничтожать им друг друга. Он знает все о судьбе Зевса («ему грозят мученья тягостней моих»), он знает также все про себя самого, но, зная все, он не в силах ни от чего уклониться:
Напрасен ропот! Все, что предстоит снести, Мне хорошо известно. Неожиданной Не будет боли. С величайшей легкостью Принять я должен жребий свой.Как доносят до нас античные авторы, в заключительной части трилогии Прометей, освобожденный Гераклом, мирится со своим мучителем Зевсом. Он признает его власть не из страха, а в результате глубокого осознания тех сущностных, нерасторжимых и неотменимых взаимосвязей мира, которые открылись ему самому через страдание. Осознание того, что все в этом мире необходимо и обусловлено: и он, Прометей, поощряющий дерзость людскую, и Зевс-Громовержец, эту дерзость сдерживающий. И Эсхил не был бы Эсхилом, суровым хранителем славных заветов марафонского времени, защитником того образа жить и мыслить, благодаря которому, как считал он, греки сокрушили азиатские полчища, человеком, не скрывающим своего недоверия ко всякого рода нововведениям, если бы он не написал этой заключительной части трилогии.
Ибо при всей религиозности Эсхила, этот мир предстает в его трагедиях столь же диалектическим, как в учении Гераклита: и в «Прометее» извечные противоположности жизни ведут между собой нескончаемый спор, вступают в жестокую схватку, чтобы из этой схватки родилась Гармония. И как прав Прометей в своей дерзости, вере в разум и силу познания, так по-своему прав и осторожный Океан, считающий, что конечные последствия знания не может предвидеть никто… Ведь недаром у древних был миф, согласно которому первые люди, Девкалион и Пирра, появились на свет от Прометея и Пандоры, которая открыла ларец с человеческими несчастьями и выпустила их гулять по земле. И поэтому в каждом из людей есть что-то и от Прометея, который смертных «слепыми наделил надеждами», и от несущей гибель Пандоры. В силу этой двойственности, даже облагодетельствованные Прометеем люди все-таки не умели жить по-человечески, и, как писал в связи с этим философ Платон, «чуть они собирались вместе, как сейчас же начинали обижать друг друга, потому что не было у них уменья жить сообща, и снова приходилось им расселяться и гибнуть… Тогда Зевс, испугавшись, как бы не погиб весь наш род, посылает Гермеса ввести среди людей стыд и правду, чтобы они служили украшением городов и дружественной связью». Таким образом, подвластные диалектике мироздания, богоборец и бог у Эсхила дополняют друг друга как две стороны единого целого. Даже сам Прометей в заключении трилогии приходит к выводу, что все-таки он нужен — некий высший закон, стоящий над людьми, и суровая справедливость Зевсовой кары: «Через страдание к знанию».
Эта трилогия, в финале которой прославлялся государственный праздник Прометея, имела огромный успех у афинян. Несмотря на общий рост образованности и тягу к просвещению, в массе своей афинский демос, и особенно та его часть, которая недавно вышла из деревни, мыслил согласно традициям и недоверчиво относился к тем, слишком уж умным и дерзким, что посягали на веру отцов, на старинные установления и обычаи. Было немало таких, которые, как и мудрый Эсхилов Океан, не были уверены в том, что смертному стоит переходить границы положенного, но только не Еврипид. Известный впоследствии как ниспровергатель устоев, сейчас, в свои двадцать лет, полный сил, еще не растраченной веры в себя и людей, в славное будущее Афин, полный юношеского презрения к сомневающимся и чересчур осторожным, он не мог принять ни в чем точки зрения Эсхила, не мог допустить ни малейшего недоверия к разуму и знаниям.
Он продолжал все свободное время посвящать образованию, мечтая служить Аполлону и музам, но и бессмертная Афродита, пленительная и жестокая, тоже требовала свою часть: увлечения, сокрушительные порывы молодых необузданных страстей, словно ветер с горы на дуб налетавшие (как пела об этом когда-то божественная Сапфо), потрясали время от времени его душу и не давали ему, возможно, к его величайшему сожалению и раскаянию, настолько углубиться в чтение и размышления, насколько это необходимо тому, кто причастен к философии. Ведь недаром полвека спустя Эсхил, вызванный из небытия Аристофаном в комедии «Лягушки», презрительно бросит тоже уже не существующему Еврипиду: «Но зато и тебе, и всему, что с тобой, она (Афродита) слишком уж близко известна. Оттого-то навеки ушиблен ты ею», о том, что сын Мнесарха был «ушиблен» Афродитой, афиняне сплетничали долгие годы, считая, что в отношении к нему богиня явила особенное коварство, ибо он, кажется, бывал чаще обманут, чем любим.
Древние считали, что есть две Афродиты: небесная, Урания, — для немногих избранных, и земная, Пандемос, — для всех. И Эротов тоже два: один — возвышенный и прекрасный, а другой — пошлый и ничтожный. И хотя в течение более полувека соотечественники обвиняли сына Мнесарха в бесстыдстве и распущенности чувств, его Афродита могла быть жестокой, мстительной, грозной и беспощадной, но она никогда не была Пандемос. Время не донесло до нас имена женщин (за исключением двух его жен), черты которых, порой прелестные, порой пугающие, мрачные, навеки запечатлелись в бессмертной веренице героинь его трагедий, а та сила чувств, которая порой шокировала зрителей, была, возможно, лишь отголоском душевных мук, в которые ввергал свирепый Эрос самого поэта:
Рушит все на победном своем пути, И несметные беды людям несет, И великую пагубу нам сулит Поступь грозная бога.Вероятнее всего, это были гетеры, ибо афинские женщины, а тем более девушки большую часть своей жизни проводили в гинекее и имели весьма мало возможностей для романтических историй. И тем сильнее были разочарования пылкого сердцем сына Мнесарха, что каждый раз он искал и не находил тот идеал возвышенной и нежной возлюбленной, который, неизвестно почему и зачем, жил в его сердце, не давал покоя, не был соотносим ни с одной из встретившихся ему в жизни женщин и нашел воплощение лишь в прелестных образах, созданных его же собственной поэтической фантазией. Вслед за лирическими поэтами прошлых веков (и особенно вслед за Сапфо, которой он был так близок и скорбной страстностью своей поэзии, и бурной жизнью ищущей души) Еврипид смело ввел в трагедию тему, которая многим казалась недопустимой на театре, а именно — любовь и страсть: «Ведь нет для смертных уз теснее, чем день любви во мраке». Любовь, которой не касается Эсхил (по-видимому, в его картине мира любовь не значилась как что-то достойное упоминания), которую Софокл рисует лишь возвышенно и патетически, почти абстрактно, эта любовь у Еврипида является всесокрушающим, неостановимым вихрем, уносящим человека, свою безвольную жертву, в ледяные объятия смерти. Его Киприда безжалостно карает ослушников, всех, кто противится ее власти:
Я властвую, к послушным благосклонная, Но карою жестокой повергая в прах Строптивцев глупых…