Выбрать главу

Получив корабль и все необходимое, вновь обретшие друг друга супруги отплывают наконец к родным берегам, оставляя незадачливого египетского жениха сетовать на коварство женского пола и свою смешную доверчивость: «Женской хитростью обманут я несчастный». И только появившиеся, уж как водится, в финале драмы божества, в данном случае Диоскуры, уговаривают царя смириться с тем, что предначертано судьбою, и сдержать «свой гнев несправедливый».

Эти очаровательные вещицы (сам поэт то и дело дает понять зрителям, что происходящее на сцене — всего лишь шутка, минутный отдых среди становящейся порой невыносимой реальности) умножили славу Еврипида как поэта — и возможно, первого поэта Эллады — за пределами отечества, да и в самих Афинах молодежь не уставала восхищаться великим трагиком, декламируя наизусть и распевая прямо на улицах целые куски из его произведений, а те, что не были обделены от природы Аполлоном и музами, по мере сил и возможностей старались ему подражать. Казалось бы, он мог наконец почувствовать удовлетворение, вкусить сладость признания, но то ли потому, что это признание наступило слишком поздно, то ли потому, что своей поэзией ему не удалось достичь самого главного, на что он надеялся и о чем он мечтал, — сделать жизнь людей более правильной, разумной и человечной, но только старый поэт не испытывал, по-видимому, радости от растущей своей славы.

На своем долгом веку Еврипид слишком много размышлял о тех вечных и неразрешимых для смертного вопросах, которых, в сущности, лучше не касаться, если не рискуешь потерять себя в бездне познания и утратить простую радость бытия, и поэтому обожание молодежи, растерявшейся в противоречиях жизни, не могло для него значить особенно много. Все прелестные пьесы последних трех лет были для поэта не более чем изысканным развлечением — он сам то и дело мимоходом и иронически подчеркивал, что это, мол, так, всего лишь очаровательные сказки — последним солнечным бликом в той сумрачной полосе жизни, когда мысли каждого смертного, а тем более такого человека, каким был сын Мнесарха, обращаются все чаще и все настойчивее к мирам иным, более совершенным и вечным, чем этот, обманувший их самые лучшие и светлые надежды, или, по крайней мере, к поискам этих миров. Испытывая гнетущее неудовлетворение жизнью (как своей собственной, прожитой, как все чаще казалось поэту, совершенно напрасно, так и жизнью людей вообще, слишком неправильной и жестокой), Еврипид так хотел бы поверить в то, что эта жизнь не одна, что за ней последуют (если верить, например, Пифагору) тысячи тысяч других жизней, неизвестно только, более ли лучших и осмысленных, но, по-видимому, он так и не смог до конца в это поверить.

Трудно сказать достаточно определенно, верил ли он в бессмертие души: как и в большинстве других вопросов, он и в этом вопросе, столь важном для древнего человека, так и не сумел прийти к какому-то окончательному выводу и всю жизнь вел трудный и беспристрастный спор с самим собой. Знакомство с атомистическими теориями и космическими построениями натурфилософов не оставляло, казалось бы, места для веры в бессмертие души, однако в вечную сущность человека (разум ли, душу ли) верили и его учитель Анаксагор, и софисты, и Сократ: «О том же говорит и Пиндар, и многие другие божественные поэты… они утверждают, что душа человека бессмертна, и, хотя она то перестает существовать — это и называют смерть, — то снова рождается, она никогда не гибнет. Поэтому и следует прожить жизнь как можно более благочестиво». Несообразность земного бытия, его приводящая в отчаяние неустроенность заставляла этих, столь великих разумом людей искать какого-то объяснения и оправдания жизни в иных мирах, считать знание и добродетель своего рода воспоминанием о той истине, которую созерцала душа до своей земной жизни, и видеть в смерти лишь переход в иной, лучший мир, где открываются, если верить древним учениям, столь величественные и прекрасные картины занебесных сияющих просторов, по сравнению с которыми не стоит ни малейшего сожаления наша скудная и темная земля. И сын Мнесарха то поддавался мистическому очарованию этих представлений (ибо, как писал об этом впоследствии Платон, «если только человек не лишен рассудка, он непременно должен опасаться — ведь он не знает, бессмертна ли душа и не может этого доказать»), то сомневался в них:

Но ведь жизнь человека — мученье одно И томительный труд непрестанный. То другое, что жизни милее земной, Черным облаком скрыто от наших очей. И себе же на горе свое бытие Под сверкающим солнцем любить мы должны, Потому что не ведаем жизни иной, И не слышим усопших, и сердце свое Только сказками праздными тешим.

И «философу сцены», так и не сумевшему, подобно своему бессмертному учителю по прозвищу Ум, действительно отстраненно и в достаточной степени равнодушно взирать на беды отечества, поэту, так болезненно воспринимавшему все окружавшее его человеческое страдание, должно было казаться поистине необъяснимым и странным жизнелюбие его отдаленнейших предков, людей троянской эпохи, утверждавших без тени сомнения подобно гомеровскому Ахиллу:

О, Одиссей, утешения в смерти мне дать не надейся, Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле, Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный, Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвый.

И поэтому, приближаясь к своему семидесятилетию, сын Мнесарха все чаще думал и говорил о «царстве мертвых», которое представлялось ему антиподом грешного царства живых, где успокоится наконец измученный человек (вернее, его бессмертная сущность), где он встретится снова с теми дорогими и незабвенными, которых он навсегда потерял, и скажет им то, чего не успел досказать в этой жизни. «А там отец поможет, в царстве мертвых», — успокаивает старуха Гекуба своего убитого крошку внучонка (отец, который так и не смог охранить малыша при жизни), утешая этим и себя самое, готовясь добровольно последовать за своими кровными и единственными туда, где не бывает коварства и не льется неостановимым потоком живая горячая человеческая кровь…

А иной раз, размышляя о смерти и бессмертии, приходил к мысли о том, что вечная жизнь дается (обязательно должна даваться, иначе где же он, этот утверждаемый Гераклитом извечный закон Мировой справедливости?) в награду лишь тому, кто здесь, на этой земле, был праведен и добр, не делал людям зла, но сам в то же время был обделен совершенно не только что счастьем, но даже простой и недолгой человеческой радостью:

Если б боги людей различали В провидении мудром, Мог бы добрый две юности видеть, После смерти весной насладиться. А дурные, в ком нет благородства, Так бы и были: Отжил век свой — Да и в могилу.

Ему хотелось поверить, что дух его, столь мятежный и неспокойный при жизни, обретет наконец долгожданный покой, растворившись в эфире, как утверждали философы того времени, после того как тело возвратится туда, откуда пришло, — в кормилицу-землю («Нам дается тело не в собственность, лишь как приют для жизни — и пусть лежит в кормилице-земле»), но вряд ли он верил в это. Ему хотелось бы согласиться с Сократом, что главное в этой жизни — забота о душе («…раз выяснилось, что душа бессмертна, для нее нет, видно, иного прибежища и спасения от бедствий, кроме единственного: стать как можно лучше и как можно разумнее»), но он не мог согласиться и примириться с этим до конца — он был слишком земным человеком, всю жизнь мечтавшим о правильной и человеческой жизни именно в этом (может быть, даже единственном) мире. Его великий ум упорно стремился проникнуть в наиболее сокровенные тайны бытия — и это казалось непростительной для смертного дерзостью, опасным безумием многим из его соотечественников, которые, подобно неумолимому ко всякого рода умникам Аристофану, были твердо уверены в том, что есть в мире такие вопросы и вещи, которых смертный просто не должен касаться, иначе за этим неизбежно последует страшное, непоправимое зло, и не только для самого святотатца, но и для всего человечества.