Выбрать главу

— разнеслись в свежем весеннем воздухе конечные строфы трагедии. Но победы, как всегда, не последовало.

Мало кто из сидящих в тот день на нагретых весенним солнцем скамьях афинского амфитеатра еще помнил первые трагедии Еврипида — почти полвека войны и гражданских распрей унесли столько и столько славных мужей, его сверстников, мало кто знал правду об Анаксагоре, Аспасии, Фидии, Протагоре, что могли о них знать суеверные и невежественные крестьяне, переполнившие город в эти последние годы? Что могли они знать о всех художниках и мудрецах уходящего века, о тех, кому Афины были обязаны своим блеском и славой не в меньшей степени, чем доблестным стратегам. Их знали больше по слухам и сплетням, по досужим вымыслам сочинителей комедий-однодневок. И Еврипид был один из них, из тех, кто считает себя почему-то вправе навязывать согражданам свою ложную и хвастливую мудрость. Городу были нужны другие люди, такие, как беспримерный Алкивиад, которого осенью этого года афинский народ радостной толпой встречал в Пирее: прекрасный, словно бессмертный бог, отважный муж возвратился на родину с богатой добычей — захваченными в морских боях пелопоннесскими кораблями и ста талантами золота. Сограждане с восторгом приветствовали героя, он казался своим и беднякам, и аристократам, и вряд ли бы кто особенно воспротивился, вздумай он стать тираном и возложить на себя неограниченную власть в государстве.

А Еврипид — он был не нужен. Не нужен городу, во имя которого он сорок лет сражался с варварами и соседями-греками, не нужен народу, к душе и разуму которого он полвека тщетно взывал в своих трагедиях, не нужен даже собственной семье, слишком далекий от мирских забот, слишком великий, чтобы излучать тепло и нежность. Чувство глубокого личного поражения, овладевшее им постепенно, делало для него все более тягостным какое бы то ни было общение с людьми, и свои последние афинские годы поэт жил почти что отшельником, проводя целые дни в размышлениях и работе в своем любимом гроте на Саламине. Как сообщают античные авторы, рядом с этим гротом существовало когда-то даже такое вот изображение на камне: Муза со свитком в руке подводит Еврипида, полного старика с большой бородой, к сидящей на скале нимфе. Несколько поодаль стоит Гермес, что должно было указывать на предназначение пещеры как приюта для «уединенных занятий мудрой поэзией»… И саламинский грот был, должно быть, действительно приютом, прибежищем для этого мудреца, перемудрившего в какой-то мере себя самого, ибо прожив столь долгую жизнь, он так и не научился жить в ладу с людьми, даже с наиболее близкими. В семье его был полный разлад: со своей второй женой, Милитто, он тоже не очень-то ладил, в городе сплетничали о том, что Еврипид, мол, хочет покинуть Афины из-за позора, так как и эта его жена не отличается добродетелью. Взрослые сыновья не понимали отца, он раздражал их своевластием, мрачным характером, а главное, тем, что он, дожив до седин, так и не смог, не научился и не хотел жить так, как живут все. Трудно сказать, был ли он богат, вероятнее всего, не был, но тем не менее его обвиняли в скупости. И даже младший сын — поэт не всегда мог найти общий язык со своим гениальным отцом.

К этому времени никто уже, по-видимому, особенно не заботился о том, что он ест и пьет, как он спит. Сознавая, что времени у него осталось в общем немного, а сделано еще так мало и мир остается для него такой же огромной загадкой, как в то далекое время, когда он, еще молодой, полный сил и надежд, допытывался у ионянина по прозвищу Ум о секретах мироздания, Еврипид работал даже больше, чем в молодости. Он с горечью должен был признаться себе, что тайна Жизни не прояснилась для него с годами и он уже очень близок к тому, чтобы, подобно Сократу, считать неоспоримым лишь одно: «Я знаю только то, что ничего не знаю». Поэтому сын Мнесарха не мог позволить себе тратить быстро бегущие последние годы на болтовню в Народном собрании, на дрязги с семейными (которые его не любили), на заботы о сладком куске и мягкой постели. Все это, как оказалось, было не для него, и если старый поэт думал когда-либо о своей, не такой уж далекой кончине, то он не мог не вспоминать учителя Анаксагора, которого, если верить преданиям, смерть застала на проезжей дороге, или же своего иронически мудрого друга Протагора, нашедшего последний покой в глубине моря. Город мешал ему думать, люди раздражали бессмысленной и жестокой суетой своей неупорядоченной жизни, и лишь созерцание бескрайних просторов Миртойского моря, которым он любовался, работая в своем саламинском убежище, вселяло надежду на то, что все-таки она есть, непостижимая для человека гармония мира. И трудно сказать, было ли это добровольное одиночество злом или благом: старое тело его взывало к теплу и уюту, но дух как никогда нуждался в том, чтобы отвергнуть, отбросить, презреть суету бытия. Чтобы подняться до понимания сущностных истин миропорядка, о которых он, видимо, продолжал размышлять до тех самых последних часов, когда старые Мойры перерезали истонченную нить его жизни, Еврипид должен был навсегда отказаться от личного благополучия (хотя в юные годы он, возможно, наивно стремился сочетать и то и другое), как должен был Анаксагор отказаться от родового добра, как должен был, если верить преданиям, ослепить себя философ Демокрит, чтобы, подобно царю Эдипу, яснее увидеть сущность вещей, отвергнув соблазны видимого. Ведь «именно в том прежде всего обнаруживает себя философ, что освобождает душу от общения с телом в несравненно большей степени, чем любой другой из людей», и «душа философа, — как утверждал, если верить Платону, Сократ, — решительно презирает тело и бежит от него, стараясь остаться наедине с собой».

Только теперь, подходя к концу своей длинной и трудной жизни, трудной не какими-то особыми тяготами и бедами, болезнями, утратами или нищетой, но тяжелейшей внутренней борьбой, поисками смелого разума и метаниями гордого, свободного духа, только теперь сын Мнесарха до конца понял смысл древнего изречения о том, что искусство требует жертв. И жертвой этой бывает нередко вся жизнь, отданная во славу того неведомого и всемогущего бога, который заставлял его вновь и вновь, несмотря на горечь непризнания и поражений (написав около девяноста драм, он при жизни всего лишь четыре раза удостоился первой награды), браться за стилос. Он служил Мельпомене, ни на что не рассчитывая, ничего не прося и не отступив ни на шаг от своего жизненного предназначения:

Нет, не покину, Музы, алтарь ваш; Вы же, Хариты, старца любите! Истинной жизни нет без искусства… Зеленью плюща белые кудри Я увенчаю. Лебедь весь белый, Но не мешайте петь ему, люди!

Ему так хотелось быть счастливым и радостным в своем великом служении Красоте и Добру («Иначе как, будучи угрюмым самому, других пленять?»), хотелось быть светлым и умиротворенным, все понимающим и прощающим, но этого было ему не дано. Не дано было даже забыться, хотя бы на время, в мире своей поэзии и отрешиться от той всеподавляющей скорби, рожденной несовершенством человеческой жизни, которой были пронизаны его великие творения и которая превратила в трагедию, не менее впечатляющую, чем злоключения Атридов или потомков Эдипа, его собственную жизнь:

. никто не придумал Гармонией лир многострунных Печали предел ненавистной, Печали, рождающей смерти, Колеблющей ужасом царства, Печали предел положить…

Почти аскетический образ жизни сына Мнесарха, его добровольное уединение на Саламине казались весьма подозрительными его согражданам, которые, вероятно, думали так же, как и герой Аристофана: «Поверь мне, мой Федиппид, такой страшный человек, как сын Мнесарха, никуда не годится ни в нравственном, ни в политическом отношении. В людях, до такой степени удаляющихся от общества, непременно есть что-нибудь дурное, требующее от них такого отчуждения». Теперь уже очень трудно, невозможно определить, какая ничтожная доля правды была в недоброжелательных пересудах сограждан и была ли она в злобных сплетнях, ползущих по городу. И в то же время афиняне в высшей степени снисходительно относились к похождениям Софокла, не утратившего в своем очень и очень почтенном возрасте (он был старше Еврипида на пятнадцать лет) тяготения к женщинам, любившего бывать на дружеских пирах, повеселиться и имевшего незаконного сына Аристона от гетеры Феодориды Сикионской. Софокл, любезный и приятный в обращении, был окружен любовью и уважением сограждан даже после скандального процесса, затеянного против него законными сыновьями. Сыновья эти, раздраженные мотовством старика, требовали от судей отстранить отца от управления имуществом как выжившего из ума. Говорят, что, не утруждая себя особыми аргументами, Софокл прочитал присяжным своего «Эдипа в Колоне», и в результате обиженные сыновья получили строгий выговор от суда за недостаточное почтение к своему гениальному отцу. И Софокл продолжал жить так, как ему хотелось. Про него говорили, что его посещают сами боги.