Выбрать главу

Далее Пушкин вводит в действие некую нашу соотечественницу, Людмилу, появившуюся в итальянском раю, столь прекрасную, что «На берегу роскошных вод Порою карнавальных оргий Кругом ее кипит народ; Ее приветствуют восторги. Людмила северной красой, Все вместе - томной и живой, Сынов Авзонии пленяет И поневоле увлекает Их пестры волны за собой». Наша девушка так хороша, что хоть и «На рай полуденной природы, На блеск небес, на ясны воды, На чудеса немых искусств В стесненье вдохновенных чувств Людмила светлый взор возводит, Дивясь и радуясь душой», но «Ничего перед собой Себя прекрасней не находит». Так что она очаровательней и Мадонны молодой, и нежной Форнарины, и флорентийской Киприды. На этом, воззванием к художникам, обязанным запечатлеть Людмилины небесные черты, стихотворение обрывается, оставшись незаконченным.

С Kennst du das Land… все ясно. Но причем же здесь «по клюкву, по клюкву, по ягоду, по клюкву»? Как это должно было аукнуться в стихотворении, какой должен был произойти поворот сюжета? В примечаниях к академическому изданию сообщается о свидетельстве П. В. Анненкова, что речь идет о Марии Александровне Мусиной-Пушкиной, которая, вернувшись из Италии, «капризничала и раз спросила себе клюквы в большом собрании». Весьма интересное само по себе, это свидетельство не объясняет загадочный шик эпиграфа. Гениальное пушкинское сопряжение клюквы с Kennst du das Land… превращается в символ русского отношения к Италии, предвосхищая, а заодно и высмеивая, все ностальгии всех Тарковских.

– Знаешь, Оль, а я с той-то работы-то ушла. За триста пятьдесят евро в неделю я им и нянечкой и санитаркой вкалывать не собираюсь. Я прямо им так и сказала. Мною все так довольны были, значит, просили еще побыть. Ну, то да се, а я ни в какую - ухожу и все. Ну, я другую уже давно нашла, да. Чисто так. Да столько же. За две недели-то я получила. Нет, они мне не нравятся. Нет уж, знаешь, я не собираюсь…

Белобрысый затылок притягивал меня не меньше, чем пушкинский эпиграф. Больше всего меня интересовал загадочный «он». Из сынов ли Авзонии? Судя по рассказу - да, хотя имя его ни разу не было упомянуто. На каком языке новая Людмила с ним разговаривала? На авзонском ли? Как, интересно, по-авзонски звучит: «Я наших отношений не понимаю»? Non capisco i nostri rapporti? Мне-то трудно это сформулировать, как же она справлялась с такими тонкими материями?

К сожалению, автобус приближался к границе, за которой начиналась задница, к углу Гагарина и Карраччи, и мне нужно было выходить. Снедаемый любопытством, я специально прошел к выходу около кабины, чтобы разглядеть Незнакомку. Ничем не запоминающееся лицо, белесенькое, без всяких черт, даже без особой косметики. Единственное, что выделялось, - это щеки, большие такие, гладкие, голубиные. Или Альбертиновы, только без румянца. Лет тридцать пять, но не определенно, как это у тридцатипятилетних бывает. Одета тоже неприметно, средняя служащая средней конторы, брючки, кофточка, курточка, обтягивающие крепко сбитый жирок тельца, где все на месте: ручки, ножки, сиськи. На все про все - одна экстравагантная деталь, чтобы запомнить: на стрижке спереди выпущена длинная прядь челки, панковская, ярко окрашенная.

Я вышел, а моя Людмила понеслась дальше, еще глубже в болонскую задницу, не выпуская мобилы из рук, и продолжая рассказывать Оле о том, как она «ничего перед собой себя прекрасней не находит». Такая манящая, такая энигматичная. Окончательное разъяснение тайны пушкинского эпиграфа я получил через два дня, когда поехал смотреть одну удаленную от центра церковь, о которой говорилось, что в ее строительстве принимал участие аж сам Франческо дель Косса. Церковь была хороша, не считая двух недостатков: во-первых, она была сто раз перестроена, а во-вторых, она была закрыта. Послонявшись по площади около церкви, вполне современной, я наткнулся на плакат с огромной матрешкой. Текст плаката гласил: «Дорогие женщины России, Украины, Белоруссии… Спасибо вам за ваш труд, за вашу теплоту и нежность»… и еще что-то, очень длинно. Подписано чем-то вроде главы муниципалитета.

Теперь у меня нет никаких сомнений, что вторая часть пушкинского стихотворения должна была быть посвящена моей автобусной Людмиле. Он прекрасно понимал, что именно за ней побежит пестрая волна сынов Авзонии, и что она намного глубже, интереснее и серьезней, чем ее соотечественницы, восседающие на миланских показах и, высунув язык, бегающие с вуиттоновскими авоськами по флорентийским бутикам туда-сюда-обратно, мимо фасадов палаццо Питти, оно же - Уффицци. Что ж, моя культура тоже не прерывается, что бы вы там ни говорили.

Утешитель

За что Чаадаева любят патриоты

Дмитрий Быков

Самый убежденный славянофил, для коего русофобией отдает уже и мысль о переменчивости московской погоды, относится к Чаадаеву непримиримо, но уважительно, с невольной благодарностью за доставленное удовольствие. Я понимаю еще, когда Чаадаева с восторгом читает европеец - все они в душе Астольфы де Кюстины, даже Бегбедер, совершенно пораженный тем, что его здесь приняли всерьез и поили вусмерть; сколько волка ни пои, ты для него медведь. Чаадаев проговаривает вслух то, что все они про нас думают, и делает это сам, без всякого поощрения со стороны Европы.

Лирическое отступление от Европы

Европа нас никогда не любила и любить не будет. В отличие от Штатов, уверенных в своей способности цивилизовать по своему образу и подобию любого дикаря, она смотрит на нас, поджав бледные губы, с полным пониманием безнадежности всякого воспитания. Когда мы устами нашей власти задаем Европе агрессивно-обиженный вопрос: «Почему вы подползаете все ближе к нашим границам? Почему переманиваете наших сателлитов? Почему у вас двойная мораль, неужели мы хуже?» - Европе давно уже следует произносить в ответ такой же агрессивно-плаксивый монолог: «Да, да! Мы вас не любим! Потому что, несмотря на всякие балканские казусы, мы давно уже чистенькие, хорошенькие девочки и мальчики, соблюдающие правила, с двадцатью веками христианской цивилизации в крови, а вы ужасный, страшный монстр с огромной ядерной дубиной и газовой кукурузиной! Вы не умеете себя вести, мы вас боимся, вы пахнете, вы все время говорите, что вы лучше всех, и вдобавок хотите, чтобы мы вас приняли в игру. Мы не можем и не будем играть с вами в ваш грязный мяч, любой афроевропеец из Алжира нам любезней, чем ваш турист из Сыктывкара, и хотя самые страшные события мировой истории начинались именно с нас (да у нас в основном и разворачивались), - мы обучаемы и стараемся не повторять ужасного! Больше того: когда мы рубим головы своим королям и фрейлинам, мы, конечно, ужасно грешим против Бога и милосердия, но мы по крайней мере Рубим Головы, с двух больших букв, с полным сознанием масштабности момента, - тогда как вы, занимаясь этим почти постоянно, относитесь к процессу как к рубке капусты, и потому любое наше злодейство перед Господом лучше вашей добродушной бесчеловечности; любая, самая жестокая история есть все-таки прогресс по сравнению с ее отсутствием, с безначальным и бесконечным доисторизмом. И даже тоталитаризмы у нас разные: наш фашизм - эксцесс движения вперед, ваш тоталитаризм, повторяющийся из раза в раз, - всего лишь выражение вашего безразличия к личности и топтания на месте. Мы вас не лю-ю-юбим! Мы будем вам гадить, как можем, хотя мы давно уже почти ничего не можем, страдаем от своих беженцев и питаемся вашим вонючим газом» (рыдания).

Дальше о Чаадаеве

Так вот, почему он любим Европой - понятно. Но откуда радость самых что ни на есть россиян, читающих и перечитывающих его с неизменным умилением? Ведь ничего особенно приятного он нам не сообщает - напротив, таких хлестких инвектив Отечество не выслушивало ни от одного из своих сынов, кроме Ленина с Чернышевским.