Вполне рентабельная точка зрения. Второй вопрос можно было бы, впрочем, сформулировать куда адекватнее: «Откуда это не известно?», и тогда оба вопроса с легкостью сливались бы в один: откуда это не известно, чтоПэто, собственно, значит? — Просвети- телю–самозванцу Фейглю как–то не пришло в голову подумать о том, что порядочные просветители во все времена избегали указывать друг на друга пальцем, чтобы подковырнуть коллегу: Нет ни Бога, ни чёрта! — Откуда, чёрт побери, тебе это известно! — Мы оставим ему второй вопрос на его просветительской совести и удовлетворимся вполне первым вопросом. Ибо: кому еще нужна такая философия, если она не ставит постоянно вопроса: что это, собственно, значит? Немецкая послевоенная философия оправдала бы свое первородство, если бы ей хватало мужества вместо расшифровки всяких трансценденций или, скажем, вместо бизнеса по кризисам ориентации адекватно вопрошать действительность. Напрасно: недостаток мужества возрастал в этой философии пропорционально её высокомерию. Философ прошел бы скорее через игольное ушко, чем решился бы, оказавшись лицом к лицу с каким–нибудь конкретным событием, спросить: что это, собственно, значит?
Ну да, что же это, собственно, значит, если в 1945 году русские и американцы встречаются и братаются на Эльбе? Допустив, что вопрос сформулирован философом, а не журналистом, и значит, речь идет не о мнимой, а о действительной подоплеке случившегося.
О действительной подоплеке беззаботный западный мир предупреждал в свое время Генрих Гейне[111]: «Не смейтесь над моим советом, советом мечтателя, предостерегающего Вас от кантианцев, фихтеанцев и натурфилософов. Не смейтесь над фантастом, ожидающем в мире явлений такую же революцию, какая произошла в области духа. Мысль предваряет действие, как молния гром. Немецкий гром, будучи и сам, конечно же, немцем, тяжел на подъем и раздается в несколько замедленных раскатах; но он грянет, и когда Вы однажды услышите его грохочущим, как еще никогда не грохотало в мировой истории, знайте: немецкий гром достиг наконец своей цели. От этого грохота орлы повалятся бездыханными на землю, а львы в отдаленнейшей пустыне Африки подожмут хвосты и станут вползать в свои царские логовища.
В Германии будет инсценировано нечто, по сравнению с чем Французская революция покажется всё еще безобидной идиллией». Полагать, что это удивительное предвидение исполнилось исключительно в политическом плане и заглохло в тупике коллективной вины, значило бы лишь подтвердить догадку, что выше сапога горазды судить не только сапожники, но и литераторы. Нет сомнения, что именно трусливые литераторы сваливались бы на землю или поджимали бы хвосты при раскатах политического грома; орлы и львы тут не при чем! А ведь ясновидец Гейне на редкость ясно и выражается: ожидаемая в Германии революция будет эмпирически такой же, как и происшедшая метафизически. Известно, что устами немца Гегеля зафилософствовал Мировой Дух; но известно также, что немец Гегель не променял свою берлинскую кафедру на нелегкую участь быть Богом: дух, равный миру в мысли Гегеля, явился в человеке Гегеле как профессор философии.
Оставим в покое немецкую политику. Немецкая политика (в себе и для себя достаточно сомнительная величина) всегда была переменной величиной немецкой душевности. Никому не придет в голову заподозрить англичан Бэкона, Юма или Шефтсбери в философии, покуда они деятельны как раз в качестве политиков. С политического пафоса Фихте или В. фон Гумбольдта, напротив, можно считывать всю их философию. Скорее какому–нибудь рисковому эквилибристу, нежели клерку–предателю ума, удалось бы догадаться, что сие собственно означает — очутиться в мире немецкой политики. Эта политика всегда хотела быть и была продолжением философии другими средствами, по сути, реваншем за сорвавшиеся метафизические мечтания. Если немец бодрствует, значит он романтик; если же он грезит, он делается политиком.
111