— Когда я вспоминаю о том, сколько лет тому назад мы начали заботиться о перевооружении нашей армии!.. А главное, об укреплении наших военно-морских сил, да еще — я это особенно подчеркиваю — с каким риском в международном плане!.. А наш так называемый союзник? Ведь численность австрийской армии просто вопиюще мала! А ее боеготовность? Я уже не говорю об афере полковника Редла, продавшего русским весь ауфмаршплан{[67]} австрийской армии в Галиции. И ради эдакого соседа-разгильдяя мы в критическую минуту должны проливать немецкую кровь!
— При всей этой игре в жупелы, каковыми выставляют нашего брата, никто нас, социалистов, не принимает в расчет. Похоже, наши вожаки не видят дальше собственного носа! И когда нынешним летом они созвали в Вене международный съезд социалистов…
— Мы здесь дискутируем о важных проблемах, а вы болтаете о Пикассо!
— Но ведь этот троглодит хочет, чтобы художник изображал только то, что доступно его троглодитову пониманию!
— Меня бесит, что он пишет белиберду, которая никому не понятна. Он ведь ваш, а именно вы утверждаете, что искусство должно обществу служить…
— Минутку! А кто сказал, что вы видите действительность правдивее, чем он? Кто сказал, что собственному видению мира он обязан предпочесть ваше видение мира? Какое вы имеете право навязывать ему свое?
— Ну я вам вот что скажу: этакой заумной мазни…
— Ну, ну, договаривайте!
— Я ее просто боюсь.
— Таких картин?
— Собственно, не их самих, я боюсь за человечество, коль скоро оно способно…
— А что, если такой художник именно этого и хочет?
— Чтобы я испытал страх? Хорошенькое дело, разве искусство должно пугать?
— Горе эпохе, в которой искусство не колеблет землю!
— Что это вы еще такое придумали?
— Это не я, я не настолько умен. Это Карл Краус.
— Я даже придерживаюсь той точки зрения, что покушение упрочило наше внутреннее положение. Благодаря тому, что de facto{[68]} было снято напряжение между замком и Бельведером.
— В этом вы отчасти правы. Император весьма метко называл Австрию старым домом со множеством съемщиков. Само собой, в нем не обходится без ссор и склок, но их причины следует осторожно устранять путем постепенных реформ. Радикальная перестройка была бы весьма рискованной. А Франц Фердинанд как раз и норовил одним махом изменить все в корне.
— Пожалуй, теперь и венгры станут сговорчивее. Уйдет эта вечная раздражительность в отношениях с Веной.
— И вы удивляетесь венграм? Но ведь вы знаете два крылатых изречения покойного наследника?
— Одно знаю, дескать, венгры — это усы, и только.
— А еще он сказал, что со стороны этих господ было бестактно переселяться в Европу. Между прочим, неплохо, а?
— Как, как? О, да. Его высочество не был лишен остроумия. Хотя, конечно…
— Разумеется, ничего из этого не будет! Когда это случилось в Сараеве? Двадцать восьмого. Вот видите! А какое сегодня число? Уж если война, то она начинается сразу. Внезапно. Чтобы не дать другому опомниться. Кроме того, должен вам сказать — на то чтобы я с ними был согласен, — но знаете ли вы, сколько миллионов социалистов в мире? По обе стороны? И если все они в один голос скажут «нет», а они действуют очень согласованно, и у них это даже в программе записано, что тогда? Без работающих фабрик никакая война не возможна. И как раз самая сильная их партия — в Германии.
— Что это вы так напираете на Германию? Думаете, все остальные — агнцы? Нет! Англия, Франция — это ведь сплошь денежные мешки, а такие мешки распухают сами собой, все растягиваются и растягиваются… Это просто-напросто неостановимо! И Россия туда же. Все это вместе взятое — сплошь монополии, колонии и черт знает что еще…
— Слушайте, уж не социалист ли вы случайно?
— Ваше величество, о генерале фон Лейберте мы располагаем самыми лестными отзывами. Несколько лет он возглавлял русский отдел генерального штаба. Между прочим, именно благодаря его посредничеству была осуществлена поставка оружия с заводов Круппа регенту китайского императора. Затем он одно время был губернатором германской Восточной Африки, депутатом рейхстага — нет нужды добавлять, что от крайне правых; он является членом президиума Общегерманского Союза, Flottenverein{[69]}, но прежде всего он председатель Имперского Союза борьбы с социал-демократией. Словом, он видный борец против любой оппозиции, все равно, выступает ли она против вооружения, против наших колониальных притязаний или домогается каких-то бессмысленных социальных реформ. С такими людьми мы способны противостоять любой опасности — внешней и внутренней.
— Это вечное ожидание! Просто уже невмоготу! Что бы там ни было, скорей бы уже это было!
— Так говорят сейчас почти все. Но что будет потом?
— Ах, оставьте — потом, потом!.. Почем я знаю! Что-нибудь да будет! А знаете что, пойдемте-ка куда-нибудь, где играет музыка и есть выпивка. Что вы на это скажете?
— Что ж, можно. Скажем, в «Гринцинг»?
— Неплохая идея! Когда я был там последний раз, ресторатор Гюбнер (вы ведь его знаете? Великолепный знаток вин!) говорил мне, что погода в нынешнем году исключительно благоприятна для виноградников, что ожидается необычайно щедрый урожай. Он сказал буквально следующее: нынешний год людям запомнится надолго.
К вечеру небо затянулось тучами, и над Пратером засеял мелкий дождь. Тихий, затяжной, непрерывный.
Стемнело; узкие аллеи, петляющие меж балаганов и лотков, быстро пустели. Люди спешили к трамвайным остановкам, утоптанные дорожки заблестели, сквозь паутину измороси просвечивали желтые круги фонарей. Умолкли оркестрионы каруселей, качелей, grotten-bahn{[70]}, их владельцы натягивали брезентовые тенты, предохранявшие от дождя.
Лишь riesenrad{[71]} еще продолжало вращаться — медленно, наперекор непогоде и темноте, сквозь которую далеко проникал свет из маленьких оконцев подвесных кабин.
И в питейных заведениях еще продолжалась жизнь в гуле голосов, мелодиях женских оркестров, струнных ансамблей с гитарой, но эти звуки лишь на мгновение проникали в дождливую темень вечера, когда кто-нибудь из посетителей, выходя, открывал дверь.
Возвращаясь с Franzjosefsbahnhof{[72]}, куда он ходил посмотреть расписание поездов на Прагу, Каван свернул на центральную аллею Вурштельпратера. И тут ему пришло в голову нечто такое, чего он даже не мог бы толком себе объяснить. Да он и не пытался это сделать. Неужто всегда и все нужно объяснять и разгадывать? Он ощутил в себе прилив некоего меланхолического легкомыслия, впрочем, не оно ли сейчас владеет всею Веной? Кто может с уверенностью сказать, долго ли еще нам вот так ходить в Пратер, где еще в прошлое воскресенье по Hauptallee{[73]} катались в собственных экипажах дамы, окутанные воздушной пеною белоснежных и кремовых кружев, в сопровождении офицеров в парадной униформе верхом на лошадях? Пока что сюда, в Вурштельпратер, после тусклых буден на фабриках, в мастерских, в казармах и каморках для прислуги приходит изнуренная работой Вена, и здесь эти истинные дети Вены, эти подлинные гости становятся ненадолго хозяевами своего времени, вызывающими восхищение покорителями и сладостно покоряемыми; погружаются в водоворот смеха, музыки, пива, чтобы ненадолго стать расточительными крезами, которым безразлично, сколько стоит пряник или очередная поездка дамы на американских горах.
Ныне сверкающий театр сусальной свободы смыло дождем, и у кого недостало денег, чтобы спрятаться под кровом какого-либо ресторанчика, тому пришлось возвращаться в серую повседневность за чертою Пратера.
Вот так же погаснет беззаботная жизнь Вены, когда… Или еще можно сказать — «если»?
Каван остановился перед большим паноптикумом. Над входом нависал козырек, под которым в застекленной будке все еще сидела толстая кассирша. Закрыть паноптикум она имеет право лишь в девять часов, даже если не будет ни одного посетителя. А когда один все-таки появился — это нисколько ее не удивило. У господина нет зонтика, и, вероятно, он хочет укрыться от дождя.