Комарек едва не испустил вздох облегчения — эта фраза воистину спасла положение в последнюю минуту!
— Дайте мне сигарету!
Комарек с лихорадочной поспешностью протянул Ирене портсигар с сигаретами, и когда она взяла одну — вслепую, потому что продолжала неотрывно смотреть на мужчину, — поднес дрожащими пальцами спичку.
— Теперь я даю вам увольнительную на десять минут. Ровно столько времени уходит у меня на то, чтобы выкурить сигарету. Abtreten, Herr Oberleutnant, und weitermachen!{[103]}
Последующие четверть часа были заполнены непринужденными шутками. Откуда она так хорошо знает армейский лексикон? Нет, прежде ни с кем vom Militдr{[104]} она не встречалась… А что, если она штудировала это ради Карли? А вот смог ли бы Карли ради нее…
Но и теперь в разговоре случались моменты, когда Ирена предпочитала не договаривать начатую фразу, а ее взгляд с самого начала противоречил игривой легкости слов.
Докурив, она удивительно сноровисто, прямо-таки по-мужски размяла окурок и сказала:
— Карли, будь добр, стань опять к окну, как стоял раньше.
Нечто в ее голосе, который с каждым словом становился все более сухим и резким, Комарека настораживало, и заглушить это чувство тревоги он ничем не мог. Итак, он снова повернулся лицом к храму, вздымавшемуся ныне над тусклым желтым светом уличных фонарей, тяжеловесному и враждебному. Теперь Комарек весь обратился в слух. Не оборачиваясь, он должен был в точности знать, что происходит у него за спиной.
Но позади него было тихо.
Комарек почувствовал усталость — следствие длительного напряжения, она одолевала его все больше и больше. Трехдневные маневры не измотали бы его так, как эти несколько последних часов.
— Не сердись, Карли, но ведь мне хуже, чем тебе.
Ах, боже, боже! Комарек с такой силой сжал оконную раму, что у него даже суставы на пальцах побелели. Если б он мог ей помочь! Но как? Как? Того, что ей так необходимо было бы от него услышать, он сказать не может. А ложью разве можно помочь такому правдивому человеку, как Ирена?
— Удивительно… — Пока что Комарека удивляет голос Ирены, будто она в один миг ужасно постарела… — Удивительно, никто ни в чем не виноват, все желают друг другу добра, а в результате? Такая печальная, печальная история…
— Да… — выдохнул Комарек, не сумев сдержать себя.
— Остается одно: нужно, чтобы взял наконец на себя решение тот, кто в меньшей степени обременен предрассудками и чужд притворства, даже если оно вызвано благими намерениями.
— Да.
— Тот, кто готов, рисковать. Раз уж не остается ничего другого, кроме как поставить на карту…
У Комарека пот выступил на лбу.
— Но прежде, чем я тебя позову, запомни — я люблю тебя. Люблю! И только поэтому…
Комарек услышал, как она расстегивает платье, услышал шуршание сминающейся, соскальзывающей на пол материи.
— А также потому, что будет война, ты уедешь и, может быть…
Шорох материи стих. Теперь Ирена ждет его — там, позади…
Вспышка за вспышкой, одна за другой: решимость — и ретирада, сумятица импульсов наступательных и оборонительных, жалость и злость, лица дяди, родителей, глаза Ирены, глаза Ирены…
Нет, хватит вранья, хватит! Ей лгать он не может…
И, закрыв лицо руками, чтобы не видеть кушетки с обнаженной, потерпевшей крушение женщиной, он выбежал из комнаты, сорвал с вешалки плащ и выбежал в ночь — прочь, прочь отсюда!..
24. ГВАРДЕЕЦ
Хотя Бранко Беденкович и отметил про себя, что народу на улицах нынче больше обычного, однако сделал из этого единственный вывод — нужно избегать скопление людей, стоящих перед рекламными щитами и афишными тумбами. Почему люди толпятся и что они там рассматривают — это его не интересовало, как не интересовало вообще ничего, что находилось по ту сторону толстой, глухой и при этом невидимой стены, которая уже так долго и так непроницаемо отделяла его от окружающего мира. В тенетах своей беспомощности он казался себе узником, которого заточили в тюремную камеру, так и не сказав, за что он, собственно, наказан; правда, камера эта отличалась тем, что ее дверь не была заперта. Он это знал, знал и то, что достаточно сделать несколько шагов, протянуть руку — и он окажется на воле. Но этого, этого он страшился еще больше: там, на воле, за порогом немого и слепого узилища нужно будет решать, в каком направлении двигаться дальше — направо, налево, прямо? Там обитают люди, которые говорят, расспрашивают и жаждут ответа, а ведь он не может найти ответ даже для самого себя.
Кроме того, он уже свыкся со своей отрешенностью от остального мира и сознавал ее безопасность. Хотя и заметил, что кажется своему окружению несколько чудаковатым, так как сторонится людей, большей частью молчит, и никто ему не нужен. Раньше других с этим смирилась жена, видимо, это устраивало ее больше, чем то, что было прежде. Хуже обстояло дело с товарищами по службе в кордегардии. Они донимали его бесцеремонными шутками и циничными предположениями о том, что могло его так изменить. Он отделывался растерянными улыбками, махнул рукой на грубости. Сперва в нем шевельнулось было желание поделиться — вот бы открыть кому-нибудь душу! — но вскоре он перестал даже думать об этом; скользя взглядом по лицам вокруг себя, он видел одни только
усмешки, ухмылки, холодную презрительность. Просто они — мужчины, а я… я… не мужчина. Так зачем это? Когда он сегодня пришел на дежурство и начал переодеваться в гвардейскую униформу, в караульню, топоча и галдя, внезапно ворвались, точно табун лошадей, несколько гвардейцев. Ватагой предводительствовал Большой Пепе, детина почти двухметрового роста, гнувший руками толстые железные прутья…
— Ну что, мокрая курица?! — голос Пепе был таким раскатистым, будто в самой его широкой груди резонировало эхо. — Мы тебе все время вдалбливали, что это будет, как пить дать, а ты… Ну так вот, гляди!
И великан развернул перед Беденковичем большой лист бумаги, на котором бросались в глаза черные траурные буквы: «Манифест о мобилизации. Его и. и к., апостольское величество соизволило распорядиться…» Большой Пепе не удовольствовался тем, что водил здоровенным тычком указательного пальца по строчкам манифеста, как бы управляя глазами Беденковича, он еще и читал текст вслух, точно Беденкович был слепой.
Так вот что разглядывали люди на улицах…
Ну и что из этого?
Беденкович растерянно обвел глазами обступивших его гвардейцев. На их лицах он видел нескрываемую радость.
— Ну ты даешь! — загромыхал Большой Пепе. — Я уж и не знаю, что о нем подумать! — При этом он взглянул на остальных. — Видали вы когда-нибудь такого… Он же ни шиша не понимает! Война будет, да еще какая, сведения из первых рук: русак тоже ввяжется, зато с нами немец. Короче, драка будь здоров, а наше дело — сторона. Представляешь, сколько тут сразу будет покинутых женушек, которые к этому делу привыкли?! И невест, которые этого не дождались? В чем будет заключаться наш долг? В том, чтобы потрудиться за мужей и женихов, не дать выстыть их домашним очагам и постелям! Надеюсь, черт побери, ты понял, что эта бумажка нас, гвардейцев, не касается? Ну так промычи же ты хоть, промычи!
Понять это и в самом деле было нетрудно, и Беденкович рьяно закивал головой, растянув уголки рта в улыбке и терпеливо позволяя похлопывать себя по плечу. Но при этом в голове у него закружил поток мыслей, который, петляя, устремился в направлении совершенно ином, чем то, какое мог бы предположить Большой Пепе. Ибо внезапно — так, словно на глазах слепца прорвалась непроницаемая до сих пор пелена — он увидел для себя выход!
После дежурства он пошел к своему начальнику:
— Разрешите обратиться! Прошу перевести меня из отряда гвардейцев при императорском замке в пехотный полк, где я начинал службу!
У офицера едва челюсть не отвисла от удивления. Прошло некоторое время, прежде чем он, видимо, убедил самого себя, что не ослышался.
— Если я вас правильно понял… — Нет, все-таки он должен в этом удостовериться, услышать еще раз.
— Осмелюсь доложить, вы поняли меня правильно. И еще вот что — звание мне безразлично. Для меня главное — уехать отсюда.