Это заставило его окончательно прийти в себя.
Он чертыхнулся.
Кабы его заботы ограничивались испачканным красно-золотым мундиром императорского гвардейца — чего бы он за это ни дал! Даже Гертины проклятья охотно бы проглотил, а возможно, простил бы ей и того парня. Только бы… только бы не такое свинство, в котором он тут валяется, как свинья в навозе. А сверх того еще в любой момент может поплатиться и жизнью.
Два разрыва снарядов, один совсем близко, чуть не за его спиной, другой немного правее, заставили его вновь прижаться к земле, всем телом, ладонями и лицом прильнуть к ее вязкой поверхности. В тот же миг на спину ему посыпались мелкие комья глины и камешки.
Каких-нибудь несколько метров — и он мог бы разом избавиться от всех забот!
Беденкович свернулся в клубок, точно этим мог защитить то, что ощущал как свою жизнь, что в нем отзывалось стуком сердца, горячим дыханием, что он чувствовал во всем теле и в ужасе, от которого мысли кружились бешеной каруселью: не хочу умереть, не хочу, не хочу — только бы это не убило меня, только бы не попало…
В ту же минуту что-то ударило его в бок. Это был короткий, тупой удар, от которого тело напряглось, точно отвердевшими мышцами могло помешать проникновению боли внутрь; но боль, на удивленье, не пошла дальше ребер и быстро ослабла. Тут Бранко осознал, что кто-то орет на него, орет яростно, хриплым голосом, и крик этот доносится сверху.
Он полуобернулся и увидел какого-то молокососа в форме, стянутой ремнем на осиной талии, тот как раз собирался еще разок пнуть его ногой. При этом он размахивал револьвером и кричал: «Auf, auf, du Hund!»[3]
Как ни странно, именно этот удар офицерского ботинка буквально вышиб Беденковича из плена смертельного страха. Ударить ногой сзади да еще лежачего — это было бессовестное оскорбление, хуже пощечины; когда тебя бьют по лицу, так хоть мужчина стоит против мужчины, но так подло… Бранко Беденкович поднимается и теперь уже в прямом смысле слова всем своим гвардейским ростом возвышается над подпрыгивающей и продолжающей орать фигуркой офицера. Вот он опять стоит во всей красе своего красного гвардейского мундира, с золотой шнуровкой, в безукоризненно белых штанах и высоких лакированных кавалерийских сапогах, на его голове шлем с султаном из белого конского волоса, султаном, который теперь наверняка трепещет на ветру, ведь от ударов, все равно каких, только что вылетели двери и окна, и сквозняк гуляет в трактире на Гринцинге, где как раз такой же вот недомерок без конца вытаскивал Герту из общего круга танцующих, а теперь подпрыгивает тут перед ним да еще револьвер где-то раздобыл… Не слишком-то размахивай, хоть ты и кадет или даже рыба покрупнее, с первой звездочкой на воротнике, а я — ты хоть знаешь, кто я такой?.. Сам император доверяет мне свои депеши… Просить меня будешь, на коленях будешь ползать за то, что оскорбил императорского гвардейца! Но теперь я тебе первым делом покажу, как мужчина мужчине…
Эти картины и воспоминания с непостижимой быстротой пронеслись перед умственным взором Беденковича, так что офицер, чья дрожащая рука наконец перестала дергаться, даже не успел нажать на спуск. Но за какую-то долю мгновения до этого человечек вдруг распрямился, словно хотел догнать верхнюю часть черепа — по брови, — только что отлетевшую от его головы. В следующий миг его тело сложилось, как у паяца на ниточках, которые выпустила детская рука. Уже мертвый, он упал к ногам Беденковича, испачкав его сапоги брызнувшим мозгом.
И сразу же в сознании гвардейца вновь возникло: война. Война с грохотом разрывов, свистом пуль и гейзерами взметающейся земли.
И вот уже Беденкович снова кидается на землю, чтобы прильнуть к ней крепко и тесно, становится самым маленьким и неприметным из бугорков на ее поверхности.
Теперь он не может себе представить, что минуту назад оказался способен в этой смертоносной сумятице подняться на ноги ради того коротышки, который его оскорбил… Да разве тут имеет какое-то значение задетая честь? Что вообще означает здесь честь? Честь того офицера размазана на его сапоге вперемешку с мозгом и грязью. А его честь? Важнее всего — остаться в живых. Остаться в живых! Вот что главное. И единственное. А этот паяц, размахивавший револьвером, и Герта в постели с каким-то подонком — все это смешная куролесица, как в тире венского Пратера, пять выстрелов за крейцар, господин, прошу вас — бац! — и жестяные кузнецы начинают дубасить по наковальне — бац! — и мячик разлетается вдребезги над нитевидным фонтанчиком, но здесь… здесь выстрел — и полголовы напрочь, другой — и человек превращен в кашу, тра-та-та-та — и цепь наступающих летит вверх тормашками, как во время охоты на зайцев… Честь — эка важность!
А вокруг безостановочная пальба, грохот, вой, свист — и нет этому конца…
Тут-то все и произошло…
Казалось, оглушительный грохот поля битвы вдруг слился в единый взрыв, легко оторвавший Беденковича от земли, как ветер срывает осенний лист. Взлетев на воздух, он грязными пальцами пытался схватить пустоту, а потом острая боль вновь бросила его на землю, огненной иглой пронзила голову. Он еще успел осознать, что рядом с ним и на него низвергается осыпь камней, комьев земли и грязи, а затем его глаза заволокло густой тьмой.
Разбудил Беденковича дождь, смочивший его открытую голову и шею.
Первые минуты он целиком был занят осознанием того, что жив. Жив! Да, он действительно жив, это ему не мерещится, это правда. Ободрившись, он принялся изучать: ранен, не ранен? Но решился на это не сразу, из боязни узнать что-нибудь страшное, и поначалу довольствовался тем, что, продолжая лежать неподвижно, прислушивался, не ощутит ли где боль: живот, грудь, ноги — нет, руки тоже в порядке, голова — пожалуй, да, с нее началось, но сейчас он ничего не чувствует. Тогда он сделал еще одну попытку: попробовал совсем немного пошевелить сперва одной рукой, потом другой, потом повертел головой, подогнул левую ногу. Подгибая правую, почувствовал в бедре обжигающую боль. Хоть, должно быть, и пустяк, однако надо взглянуть…
Но еще раньше, чем Беденкович успел это сделать, он оцепенел от ужаса… Что это? Что-то случилось, что-то такое, чего прежде не было… Не может быть… всюду, всюду тишина. Тишина! Полнейшая тишина! Она тут с той минуты, как он очнулся, только не сразу осознал…
Беденкович весь напрягся и прислушался, пытаясь уловить хоть малейший звук. И глаза судорожно прикрыл, чтобы ничто его не отвлекало.
Но кругом была тишина, полная, ничем не нарушаемая тишина. Весь мир затопило густое, непроницаемое молчание…
Собственно, ему бы следовало почувствовать облегчение после недавнего оглушительного грохота, но он ощущал страх. Это было слишком нереально… На миг им овладело сомнение, не мертв ли он все-таки, не попал ли в иной мир. И он предпочел поскорее открыть глаза, чтобы вновь прощупать взглядом все вокруг…
И увидел гейзеры земли, взметаемые разрывами снарядов, фигуры бегущих людей, переламывающиеся пополам в середине прыжка и падающие лицом или навзничь, совсем близко от себя он заметил солдата, который извивался, пытаясь ухватить горстями вываливающиеся внутренности, рот его был широко раскрыт, словно бы в судорожном крике…
…Но все это разыгрывалось перед глазами Беденковича в безгласной тишине, в каком-то странном немом мире, начисто лишенном звуков.
Тогда гвардеец понял, что оглох.
Он непроизвольно затряс головой, как пловец, которому попала в уши вода. Мгновенная острая боль где-то внутри черепной коробки не позволила повторить попытку; да он уже и так знал, что все напрасно.
Оглох…
Это пришло так неожиданно, что поначалу он не знал, что делать. Как ни странно, прежде всего он понял, что в глухоте есть и приятная сторона: когда мир звуков вроде бы перестал для него существовать, он почувствовал явное облегчение, поскольку — прежде он этого не сознавал — именно шум сражения больше всего действовал ему на нервы. Когда же он еще и глаза закрыл, то словно бы вообще перестал воспринимать войну. Как будто уже был вне ее.