Ван Эйк продолжил поиск готических мастеров. Его творчество явилось продолжением творчества домашних художников герцога Беррийского. С большим, чем у них, мастерством он представляет взору в мельчайших подробностях и с необыкновенной точностью множество мимолетных впечатлений, слагающихся из игры тени и всех цветов радуги, из света — света мистической теологии. Что касается Мазаччо, то он возвращается к величественности в духе Джотто, прославляя стоические добродетели христианства — аскетического, невозмутимо-уравновешенного, как латинские рукописи, так восхищавшие гуманистов. Он не стремится уловить многоцветность реальности, а пытается отыскать с помощью разума идеальные меры и логические структуры. Между тем искусство ван Эйка и Мазаччо объединяет их отношение к человеку: стремясь выразить величие и убожество человеческого существования, оба они поместили в центре своих творений нового человека — Адама. А также Еву. Главное же заключается в том, что, в то время как прежде все художники, все скульпторы, все золотых дел мастера были наемными поденщиками или слугами, зависевшими от своих хозяев или заказчиков, чьим капризам они должны были следовать, ван Эйк, пожелавший однажды написать лицо своей жены для одного лишь своего удовольствия, и Мазаччо, поместивший свой собственный портрет среди апостолов в «Чуде со статиром», впервые с восхитительным достоинством провозгласили, что великий художник сам является принцем и имеет право, подобно самому Богу, свободно творить все, что захочет.
«В четверг 12 ноября Колине де Пюизо привезли на Центральный рынок вместе с шестью другими предателями; он был седьмым и сидел в повозке на бревне, возвышаясь над остальными и держа в руках деревянный крест; на нем было платье, в котором его взяли — сутана священника; в ней его вывели на эшафот, раздели донага и обезглавили. Затем ему отрубили руки и ноги и повесили отрубленные члены на четырех главных городских воротах Парижа, а тело положили в мешок и повесили на виселице... И все были уверены, что Колине причинил Франции своим предательством двухмиллионный убыток, не говоря уже о множестве людей, которых он приказал убить, или взял за них выкуп, или изгнал из родных мест, и о которых никто больше уже ничего не слыхал.»
«В ту пору дети, посланные за вином или горчицей, распевали:
Ну и кашляет ваша утроба, кума! Ну и кашляет же она!
«Действительно, случилось так, что по неисповедимой воле Божьей дурной и зараженный воздух низвергся на мир сей и лишил способности пить, есть и спать более ста тысяч жителей Парижа. Дважды или трижды в день у больного поднимался сильный жар, особенно всякий раз после еды; любая пища казалась ему горькой, отвратительной и зловонной; где бы он ни находился, его била дрожь; наконец, и это было самое худшее, силы совершенно оставляли тело больного. Болезнь эта безо всякого перерыва длилась три недели и более и по-настоящему охватила город к началу марта: прозвали ее «щёлк» или «затрещина». И те, кто ею не страдал или уже выздоровел, насмехались над больными. «И у тебя тоже? — говорили они. — Ей-Богу, ведь это ты распевал: Ну и кашляет ваша утроба, кума!» Ибо помимо всего того, о чем я говорил, болезнь сия вызывала столь сильный кашель, столь жестокий насморк и такую сиплость голоса, что в Париже перестали петь великую мессу, а у некоторых от кашля лопнули детородные органы и увечье это осталось у них на всю жизнь. Беременные женщины, которым не пришло еще время родить, разрешались от бремени до срока и без чьей-либо помощи, от одного лишь этого ужасного кашля, что нередко вызывало смерть и матери, и ребенка. Когда приближалось выздоровление, у больных выходило много крови изо рта, носа и низа живота, это вызывало сильное изумление, но никто от этого не умирал. Выздоровление, однако, было трудным, ибо после полного выздоровления проходило добрых шесть недель, прежде чем возвращался аппетит; и ни один врач не мог сказать, что это была за болезнь.»