Знаю, что человек, обуреваемый сильною душевною страстью, может поступком своим обмануть все предположения и все расчеты, и, однако, чувствую, что участие во мне слабеет, когда поэт нарушает правдоподобие, изображая игру страстей. Тщеславная, холодная кокетка горестью отравила жизнь Рафаэля: каких мучений не перенес он на любви к Феодоре? чего ему стоили одни эти приличные сапоги, этот белый жилет, в которых надобно было перед нею явиться? Для Феодоры хотел он убить душу свою и погрязнуть в распутстве… О! сколько раз он должен был умолять какое-нибудь волшебное могущество вселить к нему любовь в эту бездушную, эту гордую Феодору, заставить ее плакать слезами скорби и раскаяния, заставить одним его словом переселяться в ад или понимать радости небесные — и в ту минуту, когда он умирает, умирает от этой женщины, — чего же он просит от своего талисмана?.. Хорошего ужина!..
Г. Б. одарен в высшей степени наблюдательностью ума и сильным воображением слога. Слово чарование (fascination) часто у него повторяется, и я нахожу его приличным для того действия, которое он сам производит. Несколько страниц в Peau de chagrin ослепительны, волшебны. Автор высказывает все, и всегда выражение его чисто. Он умеет набросить прихотливое покрывало на все, что требует догадки, и резкою, живописною кистью выставляет людей, вещи, системы, идеи. Описания исполнены жизни, отступления божественны…
«Я помню, — говорит Рафаэль[10], описывая бедный чердак свой, — помню, как весело, как сладко едал я хлеб свой, свое молоко, сидя у окошка, вдыхая в себя воздух неба и рассеянными взорами медленно перебирая картину кровлей красных, диких, зеленых, темных, черепичных, железных, покрытых желтым и зеленым мхом. Сначала вид этот казался мне однообразен; скоро нашел я в нем красоты чудные. Ввечеру яркие полосы света, выходя из неплотно прикрытых ставень, оттеняли и животворили мрачную глубину дивной картины. Бледный свет фонарей посылал снизу палевый отблеск и сквозь туман слабо обозначал улицы в переливах тесных кровель, океане недвижимых волн. Иногда являлись лица посреди безмолвной сей пустыни: в висячем воздушном саде, между цветов, угловатый профиль какой-нибудь старушки с лейкою в руках, или в гнилой раме слухового окна, молодая девушка, которая, считая себя никем не видимою, небрежно убиралась, и я мог различить прекрасную ее головку и длинные волосы, поднятые вверх белоснежною рукою».
Волшебство тысяча и одной ночи, связанное с судьбою парижанина, которого мы встречали, с которым, может быть, играли в экартэ, сначала поражает неприятно: но опомнившись от первого удивления, несообразное и правдоподобное сливаются для читателя, как теплотвор и углетвор на пылающем костре. (Простите мне сравнение.) Возможное и невозможное так тесно сливаются в сей странной повести, что нельзя провести между ними демаркационной линии, как между телом и душою, между мышленьем и материей. Все может быть естественно и неестественно: суживание и сжиманье кожи, вулканическая страсть Рафаэля, докучливость безумца; г. Бальзак всем этим издевается над нашей легковерностью. Потом, когда Рафаэль счастлив, т. е, когда он любим, он желает истребить пагубный талисман свой и не может. Напрасно пробует он над своей тюленей кожей все химические и механические средства, и автор такое ясное и подробное делает изложение его опытов, что читатель не знает, что ему думать. Рафаэль бросает кожу в колодец, садовник достает ее оттуда и приносит ему рассмотреть дивное чудо.
Если бы он бросил ее в море, повар отыскал бы ее в первой пойманной рыбе, в жерло Везувия — оно нарочно извергло бы пламя, чтобы выбросить ему кожу в лицо. Эта Peau de chagrin точно так же невероятна, как завязка большей части наших превозносимых драм и романов. Вся разница в том, что здесь материальная невозможность дерзко выставлена наружу; здесь ее видишь и забываешь; а там ее прячут и находишь беспрестанно… Однажды я говорил о прекрасной картине г. Делакруа[11] с людьми, ее не видавшими: все восстали против аллегорического изображения этой свободы, сходящей на мостовую баррикад наших и гуляющую посреди июльского нашего народа. Но вы посмотрите на картину Делакруа, прочтите Peau de chagrin, тогда поверите чародейству искусства.
XIII. Смесь
а) Письмо из Парижа
2 января, 1832
Холера сюда не приближается: она все еще на севере Англии: в Сундерланде совершенно прекратилась, но в Нюкастле свирепствует с большею силою, нежели в Сундерланде. По последним известиям в один день было 43 новых больных. Холера оказалась еще в двух (всего 4-х) местах, около Нюкастля. Здесь о ней не думают, и это весьма благоразумно, ибо беззаботливость о холере есть лучшее средство предосторожности. Если б то же действие беззаботность или равнодушие имели на политические болезни Франции, то результат долженствовал бы быть выгодный; ибо, как мне кажется и казалось с самого приезда сюда, французы весьма мало заботяться о политических делах. Журналы делают свое ремесло, наполняя свои колонны всякою всячиною, правдою и ложью, и журналисты должны часто сами знать, что возвещают ложь, — но где же взять правды? А журнал между тем должен выйти, и журналист должен обедать: английские журналисты живут не артиклями, а объявлениями, advertisements, кои одни только приносят им барыш, — и потому, во время засухи новостей, они могут воздержаться печатать всякий вздор. Здесь политические писачки только выезжают на собственных своих leading articles32* и на новостях, — и чем более уродливости, невероятности, extravagance33*, тем более это привлекает читателя.
[10]
[11]