Старец не отвечал ни слова и длинною рукою угрюмо показывал ей отдаленный берег и волны морские.
«Что мне до моей родины? на что мне свобода, которую ты даровал мне. В счастливые дни моего плена, когда Оросман приходил ко мне, когда огонь его души сжигал мою душу — я не спрашивала его, кто он, неверный или христианин, Египтянин или Рыцарь Храма[2], мы и не говорили об этом, я лишь спрашивала: любит ли он меня?»
«И перестань, Агия, — говорил Лузиньян, — вспомни, что он никогда не может быть тебе законным супругом, он неверный, он мусульманин, вспомни, что ты княжеской крови и принадлежишь к одной из лучших фамилий. Дедушка твой никогда этого не ожидал бы».
«Безумная — говорил старец, — ты любишь изверга, изувера — он коварством выманил власть, он обманул произведшего его на свет, пожертвовал тысячьми, мечтал сопротивляться мне и удовольствовать своей страсти».
«Тебя не трогают ее слезы, — говорил Оросман, — Старец Неумолимый! И ты еще ругаешься надо мною, но не слез ожидая от меня. Так, я верю твоему могуществу, я испытал его, но я и его презираю и не страшусь тебя. Так! я отдал тебе на жертву кровь моих подданных, презрел благо родины, я обманул любовь отца, радуйся! Ты заставил меня осушить до дна чашу злодейства, ты заставил меня низойти в те мрачные вертепы преступлений, где исчезает самый гнев, последняя искра души благородной. Но ты не разлучишь меня с Агией, кто дал тебе на нее право? говори, что есть общего между тобою и нами? Ты притек из иноземных пределов, едва понимаешь язык наш, едва можешь дышать нашим воздухом — и хочешь быть судиею души нашей. На моем блестящем престоле я не имел друга, но лишь рабов. Я был один. Понимаешь ли весь ужас этого слова — он я угнал Агию — нас Природа, Судьба и Провидение создали друг для друга, они влили в нас одни мысли, одни чувства; и ты думаешь так легко разлучить <нас> — потому только, что мать родила ее на свет несколькими шагами дальше от моего чертога, нежели от твоего вертепа, ты мнишь оторвать ее от моего сердца, насмеяться над нашим блаженством?»
«Блаженством, — повторил холодно Старец. — Безумцы! — сочтите дни этой болезни, которую вы так гордо называете жизнию, — несколько мгновений пройдет, не успеете назвать их блаженством, и все исчезнет, и могильные черви высосут ваше сердце, теперь полное страстей и желаний».
— А ты и эти краткие мгновения хочешь обратить в тяжкую муку, — воскликнул Мусульманин.
— И преступление и добродетель равны за могилой, говорят Мудрецы Востока. Не отнимай моего сладкого преступления, — вскричала Агия и в отчаянии поверглась на землю.
Но и взора более старик не удостоил; потрясал землю, низводил гром небесный, воздымал ураганы, и все так спокойно, так холодно — даже злобной улыбки не видно было на устах его, казалось, напротив, что страдания любовников еще более успокоивали его душу; но чем более холоден он, тем больший огонь воспламенялся в сердце Оросмана. Так с вышины мрачных сводов Тайного Судилища падали на главу страдальца капли ледяной воды, и с каждой каплею жилы его туже напрягаются, пульс бьется сильнее, и пламенная кровь сильнее клокочет в распаленном мозгу его.
Тщетно Петр Пустынник силою неба и земли хотел разлучить любовников, они называли друг друга самыми нежными именами, клялись в вечной любви и в вечном терзании. Между тем Лузиньян с своею женою почтительно преклонили колена пред Пустынником, и толпа Крестоносцев укоряла любовников в непослушании. Оросман ломал руки свои, бросался в объятия своей подруги; кровавые слезы катились из глаз его, он обнимал Агию, крепко сжимал ее в своих объятиях и обессиленный падал на землю.
С досадою смотрел я на зрителей, которые наводили на нас лорнеты и хладнокровно рукоплескали нашим страданиям, — вдруг смотрю на свою ложу — и с ужасом вижу самого себя: я тоже смеялся и иногда также хлопал в ладоши с другими.
Но этот ужас скоро уступил место другому — Крестоносцы с неистовством влачили по земле злополучную Агию. Отец удерживал Оросмана. Гордый наследник мусульманского трона собирает последние силы, презирает страшное могущество Пустынника и в самозабвении бросается на него, но тщетно. Пустынник возводит руки, гром грянул, Оросман мертв, и впервые улыбка раздвинула уста ненавистного старца.
«Особы непринадлежащие к театру не имеют права входа в оный во время репетиций», — проговорил кто-то возле меня — я проснулся — пустый Театр едва освещался свечою Суфлера, луч утреннего солнца преломлялся о колонны, — па сцене повторяли какой-то водевиль, режиссер хлопотал, работники тащили через сцену половину Египетского обелиска…
[2]