Он остановился в снегу, доходившем до колен, и, подняв голову, заговорил. Он заговорил о свободе и дружбе, о прогрессе, мире, братстве и вселенской любви; он говорил о людях, совместно трудящихся и пытающихся раскрыть, наконец, смысл и тайну мира; он говорил о культуре, искусстве, музыке, школах, университетах, соборах, книгах и красоте… Внезапно Янеку показалось, что Добранский не говорит, а поет. Он стоял в снегу в своем черном кожаном плаще, из-под которого выглядывала военная гимнастерка, с портупеей, узкоплечий, а глаза горели такой надеждой и радостью, что его красивое лицо светилось; подняв руки, он непрестанно и столь оживленно жестикулировал, что, по контрасту, холодная неподвижность обледенелых деревьев вокруг, казалось, несла на себе печать насмешливой враждебности. Он не говорил, а пел. Он пел, и в его вдохновенном голосе звенела сила и красота всех бессмертных песен человечества.
— Никогда больше не будет войн, американцы и русские братски объединят свои усилия и построят новый, счастливый мир, из которого навсегда будут изгнаны боязнь и страх. Вся Европа станет единой и свободной; и наступит такое плодотворное и творческое духовное возрождение, о котором человек не мечтал даже в самые возвышенные минуты…
«Сколько соловьев, — думал Янек, — пело вот так в ночи, на протяжении веков? Сколько доверчивых и вдохновенных людей-соловьев погибло с этой вечной и чудесной песнью на устах? Сколько их еще умрет в холоде и страданиях, в презрении, ненависти и одиночестве, до того, как сбудется обещание их упоительных голосов? Сколько еще веков? Сколько рождений, сколько смертей? Сколько молитв и грез, сколько соловьев? Сколько слез и песен, сколько голосов в ночи? Сколько соловьев?»
Янеку было всего лишь пятнадцать, на десять лет меньше, чем его другу, но внезапно его охватило горячее, заботливое, почти отеческое чувство к этому студенту, и он боялся показаться ироничным, боялся напустить на себя снисходительный, умудренный опытом вид. Он старался не улыбнуться, не пожать плечами, не спросить его горько: «Сколько соловьев?»
Он положил руку студенту на плечо и тихо сказал ему:
— Пошли. Они ждут нас и, наверно, уже волнуются.
Эпилог
Младший лейтенант польской армии Твардовский машет шоферу:
— Остановитесь здесь. Дальше я пойду пешком.
Лес шевелится и шумит в солнечных лучах. Трудно совладать с нахлынувшими воспоминаниями, не уловить в трепете листвы какое-то таинственное волнение, не ощутить того, что тебя узнали и радушно встречают. Сквозь лесной шум вдруг слышится голос старшего из братьев Зборовских: «Свобода — дитя лесов. Здесь она родилась и здесь же прячется, когда приходится худо».
— Вас подождать, лейтенант?
— Нет, я надолго. Съездите пообедайте и через два часа возвращайтесь.
Янек носит форму последние дни: через месяц начнется учеба в варшавской Музыкальной академии. Приятно слышать голос польского солдата, обращающегося к тебе по званию, приятно, не прячась, идти по дороге, на которой уже давно простыл след врага. А еще приятнее нащупывать в кармане маленький бесценный томик, словно сдержанное обещание. Все деревья на месте: они живучие. Те, что были молоды, подобно ему, выросли; Янек знает каждую сосенку, каждый кустик; морщины на жесткой коре — словно морщины на лицах постаревших друзей. Вот высокий дуб с отеческими ветвями, к могучему стволу которого прижимался испуганный подросток. Он тоже нисколько не изменился, и ветви шепчут все те же слова на языке дубов. Вот только Янек уже не настолько молод, чтобы их понимать. У дубов тоже, наверное, есть свои легенды о героях, прекрасные песни и детские сказки, полные надежд и золотых обещаний, и когда их срубают, возможно, они тоже думают, будто умирают за бессмертное правое дело, и, падая, мечтают о каком-то совершенно счастливом лесе, что однажды поднимется там, где они упали. Если бы у человека не было сердца, на земле не существовало бы отчаяния.
Вот то место, где под первые далекие залпы освободительных орудий они атаковали немецкий пост. Янек ускоряет шаг и оборачивается. Бывают призраки, не исчезающие даже при ясном свете дня… Раненный во время стычки немецкий сержант лежит посреди дороги, а вокруг него, как сумасшедшая муха, мечется и гудит обезумевший Станчик. У него в руке нож, и трое братьев Зборовских из последних сил пытаются помешать ему совершить задуманное.
— Обеих! Обеих! — раздается в лесу отчаянный вопль.
Немец прикрывает руками рану, но в его лице — только голый страх. Он умоляет хрипящим голосом:
— Menschenkinder, Menschenkinder! Bitte, lassen Sie ihn nicht… Menschenkinder![86]